С некоторых пор, однако, дядя стал вести с матерью какие-то таинственные, непонятные для нас беседы. Несмотря на то что я был любопытен, мне никак не удавалось понять, о чем это они шепчутся. Бывало, не успеет дядя переступить порог, как мать — чего раньше не случалось — посадит его в уголок потеплее, наскребет остатки завтрака или ужина и, присев рядом, пытливо заглядывая ему в глаза, спрашивает:
— Ну как?
— Да вот, того, все упирается, леший! — отвечает дядя. — Боится этого, твоей мелюзги… Говорит, теперь-то еще ничего, а потом корешок этот, мол, станет больно горек.
— А так бы ему подошло? — допытывалась мать, еще ближе подвигаясь к дяде.
— Ну, да он, того, ничего. Если бы хоть четверо… Все бы лучше…
— А что он еще говорил? — расспрашивала мать.
— Что ему еще говорить? В это воскресенье его не будет: он, видишь, у мотора работает, где молотят, механиком он.
— Механиком? — словно удивляется мать.
— Вот тебе и на! А ты разве не знала? Давно механиком. О, у парня голова на плечах есть!
— И ни так ни эдак не сказал?
— На той неделе видно будет. Вот разопьем у Шлемки бутылочку, и начистоту: нет так нет, да так да…
Когда дядя уходил, мать, провожая его, поглаживала его руку и все упрашивала:
— Я уж для тебя постараюсь, Матаушюкас… Как-нибудь, уж как-нибудь уговори. Ведь не для себя я… Не грех у меня на уме, только эти пятеро ртов…
Таинственные разговоры шепотом, недомолвки, намеки, неясные и замысловатые дядины рассуждения все учащались. Через несколько дней Мотеюс опять завернул к нам, потный, красный, ухарски сдвинув шапку на затылок.
— Значит, вот — пеки пироги! — объявил он, как-то подобравшись всем телом, и довольная, хитрая усмешка тронула его усы.
— Да что ты! Да ты не врешь? — растерянно вскочила мать, выпуская из рук недочищенную картофелину.
С минуту она так и стояла с открытым, просветлевшим лицом, удивленная и смущенная, и вдруг закрыла лицо фартуком, словно подавляя смех.
— Теперь, значит, того! — развел руками дядя. — Говорю же тебе. Долго мозговал — и так и эдак. Боюсь, слышь… Кабы двое или трое, а то ведь пятеро. Трудно, слышь, будет мне их поднять. Наконец распили мы еще бутылочку, и он, слышь: «Э, была не была — иду!»
Но мать уже не слушала дядю. Она медленно опустилась на лавку, голова ее, как подрубленная, склонилась на грудь, и она стала всхлипывать.
— Ну, ну, ну, начнешь теперь! Зеленую руту[3] вспомнила. Тащи-ка ты мне лучше за это мериканку.
«Мериканкой» дядя называл бритву, когда-то унаследованную отцом от брата, уехавшего в Америку. Бритва эта все еще не давала старому покоя.