Гусар. Тень орла. Мыс Трафальгар. День гнева (Перес-Реверте) - страница 423

– Несчастная, жестокая, любимая, ненавистная страна, – с горечью бормочет он.

Потом захлопывает книгу и начинает мерить гостиную неверными шагами из конца в конец, выходит на балкон и долго стоит, опершись о перила, устремив взгляд в пустоту. Он чувствует, что прожитый день прояснил его мысли: ни душа его, ни разум, неизменно обращенный к тому, что происходит по ту сторону Пиренеев, не могут отыскать иного решения, кроме подчинения Франции. Нет сил противиться ее неколебимой мощи, нельзя ни свернуть, ни отстать. Ибо если не влачиться за этой триумфальной колесницей, то навсегда окажешься на обочине Истории, Искусства и Прогресса: так считают он и ему подобные – столь ненавистные черни обгаллившиеся. Вот по этой причине драматург Моратин доводами рассудка смиряет душевное волнение, усиливающееся от ружейных залпов, которые то и дело громыхают в отдалении, исцеляет сердечную боль бальзамом разума, постигающего, что эти расправы, как ни жестоки они, призваны все расставить по своим местам. Ничем иным, как этой непримиримой двойственностью, невозможно объяснить, почему самый блистательный испанский литератор того времени поставил свой дар на службу Мюрату и вскоре воссевшему на престол Жозефу Бонапарту, льстил им и самому Наполеону, как некогда – Карлу IV и Годою. Точно так же, как потом, пройдя вслед за разбитыми французскими войсками – единственными, кто может гарантировать ему жизнь, – печальной тропой изгнания, он будет восхвалять равно и Кадисскую конституцию, и короля Фердинанда VII, пытаясь добиться невозможной политической реабилитации. И по прошествии двадцати лет после этой ночи умрет в Париже в горьком творческом бесплодии, терзаясь мыслями о том, что предал свой народ: он отдал ему литературный дар, но не смог и не захотел разделить с ним его жертвы. А спустя еще очень много лет один из биографов Леандро Фернандеса де Моратина определит характер драматурга словами, которые стоило бы выбить на его надгробной плите: «И если он изменял свои воззрения, то лишь потому, что их у него никогда не было».


С непроглядно-темного неба по-прежнему льет. Четыре утра. На пустыре перед казармами возле Прадо-Нуэво два стоящих на земле фонаря слабо освещают людей, сгрудившихся на склоне и у глинобитной ограды. Их здесь много – десятка четыре с лишним: у одних просто скручены руки, другие связаны попарно или по четыре-пять человек, будто цугом запряжены. Среди них, приткнувшись между Мануэлем Гарсией и бандерильеро Габриэлем Лопесом, сидит и Хуан Суарес, с опаской поглядывает на выстроенный в три шеренги взвод французов. «Гренадеры морской пехоты», – говорит Гарсия, обязанный разбираться в тонкостях форменной одежды. В киверах без козырьков, с тесаками на широких портупеях, солдаты прикрывают от дождя замки своих ружей. В свете фонарей поблескивают капли влаги на серых шинелях.