Онучин был избит. Борода его стала красной, а пятна на телогрейке — черными. Он размахивал табуреткой и все повторял:
— За что вы меня убиваете? Ни за что вы меня убиваете! Гадом быть, ни за что!..
Когда я вошел… Когда я вбежал, заключенные повернулись и тотчас же снова окружили его. Кто-то из задних рядов, может быть — Чалый, с ножом пробивался вперед. Узкое белое лезвие я увидел сразу. На эту крошечную железку падал весь свет барака…
— Назад! — крикнул я, хватая Чалого за рукав.
— От греха, начальник, — сдавленно выговорил зэк.
Я ухватил Чалого за телогрейку и сдернул ее до локтей. Потом ударил его сапогом в живот. Через секунду я был возле Онучина. Помню, расстегнул манжеты гимнастерки.
Заключенные, окружив нас, ждали сигнала или хотя бы резкого движения. Что-то безликое и страшное двигалось на меня.
С грохотом распахнулась дверь. На порог шагнул Борташевич в ослепительных яловых сапогах. Меня он заметил сразу и, понижая голос, выговорил:
— Через одного… Слово коммуниста… Без суда…
Угрожавшее мне чудовище распалось на десяток темных фигур. Я взял Онучина за плечо. Мы втроем ушли из барака.
За спиной раздался голос бугра:
— Эх, бакланье вы помойное! Разве с вами дело замочишь?!.
Мы шли вдоль забора под охраной часовых. Когда достигли вахты, Борташевич сказал Онучину:
— Иди в ШИЗО. Жди, когда переведут в другой лагерь.
Онучин тронул меня за рукав. Его рот был горестно искривлен.
— Нет в жизни правды, — сказал он.
— Иди, — говорю…
Рано утром я постучался к доктору. В его кабинете было просторно и чисто.
— На что жалуетесь? — выговорил он, поднимая близорукие глаза.
Затем быстро встал и подошел ко мне:
— Ну что же вы плачете? Позвольте, я хоть дверь запру…
Прежде чем выйти к лесоповалу, нужно миновать знаменитое Осокинское болото. Затем пересечь железнодорожную насыпь. Затем спуститься под гору, обогнув мрачноватые корпуса электростанции. И лишь тогда оказаться в поселке Чебью.
Половина его населения — сезонники из бывших зэков. Люди, у которых дружба и ссора неразличимы по виду.
Годами они тянули срок. Затем надевали гражданское тряпье, двадцать лет пролежавшее в каптерках. Уходили за ворота, оставляя позади холодный стук штыря. И тогда становилось ясно, что желанная воля есть знакомый песенный рефрен, не больше.
Мечтали о свободе, пели и клялись… А вышли — и тайга до горизонта…
Видимо, их разрушало бесконечное однообразие лагерных дней. Они не хотели менять привычки и восстанавливать утраченные связи. Они селились между лагерями в поле зрения часовых. Храня, если можно так выразиться, идейный баланс нашего государства, раскинувшегося по обе стороны лагерных заборов.