Голоса тишины (Мальро) - страница 291

» до «Сатурна, пожирающего своего сына» Гойи, до ацтекского хрустального черепа лучезарные или трагические архетипы, которые он несёт, отвечают внезапным пробуждениям за время долгого беспокойного сна, который человечество продолжает в глубине души, и каждый из этих голосов становится эхом человеческой силы, то сохраняемой, то неясной, нередко исчезающей. В ней рассеянное исступление чудесного выстраивается в высочайших образах, а сатурническое наваждение принимает спасительный и умиротворённый образ мечты. Эта сила погружается в прошлое так же глубоко, как живой человек, и это она заставляет нас представить первую холодную как лёд ночь, когда существо, похожее на гориллу, мистическим образом почувствовало себя близким звёздному небу. Эта сила – вечный реванш человека. Почти все великие произведения прошлого сообща повинуются высокому или сосредоточенному диалогу, который ведёт каждое из них с тем, что художник задумал нести высочайшего в своей душе. Но в этих диалогах, связанных для нас с угасшими религиями, которые их навеяли, как «Новая жизнь»[442] с Беатриче Портинари, «Грусть Олимпио»[443] с Жюльеттой Друэ – религии суть только самые высокие сферы человеческого, ибо тот, кто полагает, что христианское искусство вызвано Христом, не считает буддийское искусство вызванным Буддой, а шиваистские формы – вызванными Шивой. Искусство не избавляет человека от участи быть всего лишь случайностью во Вселенной; но оно – душа прошлого в том смысле, в котором каждая древняя религия была душою мира. Оно упрочивает для своих ярых приверженцев, когда человек родился в одиночестве, глубокую связь, которую перестают поддерживать удаляющиеся боги. Если мы включаем в нашу цивилизацию столько чуждых элементов, как не видеть, что наша алчность смешивает их с неким прошлым, ставшим прошлым её глубочайшей защиты, отделённым от подлинного самой своей природой. Под кованым золотом микенских[444]масок, там, где искали следы былой красоты, тысячелетним биением пульса пробивалась сила, пришедшая, наконец, из глубочайшей древности. Из глубин древнейших царств пёрышку Клее, синеве винограда Брака отвечает шепот статуй, певших перед восходом Солнца. Вечно укрытое оболочкой истории, но подобное себе самому со времен Шумера до Парижской школы[445], творческое деяние, столь же древнее, как и сам человек, отстаивает свои святые права. Византийская мозаика или картины Рубенса, Рембрандта или Сезанна воплощают триумф мастерства, будучи по-разному наделены тем, чем овладели творцы. Но это мастерство сходится с наскальной живописью Мадленской эпохи в языке, известном с незапамятных времён, языке открытия, а не в синкретизме освоенного. Урок изображения Будды в Наре или шиваистских фигур «Танцев смерти» – это не урок буддизма или индуизма; а Воображаемый Музей представляет масштабы мыслимого проецирования прошлого, открытие утерянных фрагментов неодолимого человеческого изобилия, соединённых общностью непобеждённого присутствия. Каждый из шедевров есть некое омовение мира, их же общий урок – это урок их существования, а одоление каждым художником своего бремени идёт вслед – в гигантской выставке – за победой искусства над человеческой судьбой.