добродетели! О, как блаженна столь трудная роль! И как вы ее исполняете! Даже надеваете личину скромности, чтобы сбить нас, тупиц, со следа. Я “модный”, а вы – на века. Я валяю дурака, вы
размышляете. Мои дерьмовые книжонки отлиты в бетоне, вы трезво переосмысляете. Я – “случай”. У меня “карьера”, у вас, разумеется, призвание. Я вам скажу, какое у вас призвание, – быть президентом Совета раввинов по подавлению смеха в интересах высоких ценностей! Священнослужителем официального стиля всех еврейских книг, помимо руководства по обрезанию. Правило номер один: не упоминайте свой пенис. Жалкий вы м***к! А если бы я прошелся по вашей юношеской статье о том, как быть недостаточно евреем для папули и евреев, написанной до того, как вы законсервировались в своей воинствующей взрослости! Любопытно, что бы сказали о ней шохеты из “Инквизиции”. Меня крайне удивляет, что вы напрочь позабыли о своем великом
cri de coeur[36], написанном до того, как вы стали таким праведным и непорочным, а вот мои первые рассказы никак забыть не можете.– Мистер Цукерман, вы вольны думать обо мне что пожелаете, и мне придется с этим жить, так же как вам приходится жить с тем, что я сказал о ваших книгах. Меня удивляет, что вам, похоже, нечего сказать о самом предложении, безотносительно вашего гнева на человека, который его сделал. Но то, что ожидает евреев, – вопрос куда серьезнее, чем мои соображения о ваших книгах – давнишние или теперешние, или ваши размышления о моих размышлениях.
Ах, будь ему четырнадцать лет, будь он Гилбертом Карновским, он бы предложил ему взять то, что ожидает евреев, и засунуть себе в задницу. Но ему было сорок, и он был Цукерманом, поэтому, продемонстрировав, пусть лишь себе, разницу между персонажем и автором, он повесил трубку и обнаружил, что боль никуда не делась. Встав на заваленной бумагами кровати, вскинув кулаки к потолку темной каморки, он заорал, завопил, потому что понял: позвонив Аппелю и дав волю ярости, он почувствовал себя только хуже.
Двойная порция водки на взлете, затем, над какой-то водной артерией Пенсильвании, три затяжки травой в туалете самолета, и Цукерман перенес полет вполне терпимо. Боли не больше, чем если бы он сидел дома и ничего не делал, только пестовал свою боль. А каждый раз, когда решимость его покидала и он объяснял себе, что убегает, поддавшись идиотскому порыву, убегает к чему-то, что не обещает облегчения, убегает от того, от чего не скроешься, он открывал буклет медицинской школы и перечитывал таблицу на странице 42, где описывались по дням занятия, ожидавшие студентов-первокурсников.