Зачем писать? Авторская коллекция избранных эссе и бесед (Рот) - страница 216

Жизнь в сельской местности с молодой аспиранткой была мало похожа на сексуальное извращение и сочетала изоляцию от общества и телесные наслаждения, что, в силу нелогичности творческого процесса, позволило мне за четыре года написать целую стопку книг в несвойственной мне извращенной манере. Моя новая репутация взбесившегося пениса спровоцировала меня на фантазию, легшую в основу «Груди» – книги об университетском преподавателе, превратившемся в женскую грудь; кроме того, опыт этой жизни вдохновил меня на фарсовую легенду о бесприютном одиночестве в сельской Америке, из которой вырос «Великий американский роман». И чем более простыми были мои вудстокские радости, тем больше искушала избыточность «гран гиньоля». В жизни я еще не чувствовал себя в творческом плане настолько полиморфным, когда ближе к вечеру выносил на лужайку два шезлонга, мы с моей подругой вытягивались на них и в сумерках любовались южными склонами Катскильских гор, моими неприступными Альпами, сквозь которые сюда не могла просочиться никакая неприятная неожиданность. Я чувствовал себя неуязвимым, недосягаемым и вольным делать все, что заблагорассудится, и меня обуревала готовность – вероятно, извращенная, чрезмерная готовность – оторваться от новообретенной бесчисленной армии читателей, чьи коллективные фантазии обладали собственной преображающей энергией.

Положение Гастона в 1969 году, когда мы познакомились, было совсем иным. В свои пятьдесят шесть Филип был старше меня на двадцать лет и полон сомнений, которые всегда одолевают значительного художника в зрелом возрасте. Ему казалось, будто он исчерпал все средства, в которых раскрывался его талант абстрактного художника, ему наскучили и стали противны навыки, благодаря которым он приобрел известность. Он больше не хотел писать в такой манере; он пытался убедить себя, что ему вообще надо бросить живопись. Но коль скоро ничего, кроме живописи, не могло обуздать его бурную эмоциональность, не говоря уж о том, чтобы исчерпать его мифологизирующую мономанию, отказ от живописи для него стал бы равносилен самоубийству. И хотя живопись настолько подчинила себе его отчаяние и сейсмическую переменчивость настроения, что порой даже ему самому становились смешны эти тревоги – удастся ли ему быть самим собой, – полностью защитить его от кошмаров ей никогда не удавалось.

Да этого и не требовалось. Это же были его кошмары, и он стремился их не замазать краской, а в последние десять лет перед смертью сгустить с помощью краски, создать кошмары, которые никогда прежде не воплощались в таком китче – и навеки. О том, что ужас становится тем более ошеломительным, если он облечен в формы фарса, нам известно и по собственным сновидениям, и по тем сновидениям, что придумали для нас Беккет и Кафка. Открытие Филипа сродни их открытиям, ибо он столь же заворожен повседневными вещами и представляет их в столь же смело гипертрофированном и грубо депоэтизированном виде – это обнаружение ужаса, источаемого самыми обыденными атрибутами мира предельной глупости. Невосторженный взгляд на повседневные предметы, которому его научили газетные комиксы во времена его калифорнийского детства в семье еврейских иммигрантов, американское убожество, к которому даже в пору расцвета его раздумчивого лиризма он всегда испытывал свойственную интеллектуалу слабость, – вот что стало для него в результате переворота, знакомого почитателям «Моллоя» и «Замка», основой его жизни как художника и человека. Популярные образы пошлой реальности Филип наполнил таким грузом личной печали и эстетической напряженности, что в его картинах был запечатлен новый американский ландшафт ужаса.