Отрезанный от Нью-Йорка и живя отдельно от местных художников Вудстока, с кем у него было мало общего, Филип частенько ощущал себя везде чужим: отверженным, обиженным, ни на кого не влияющим, всегда не в своей тарелке. Не в первый раз его безжалостная сосредоточенность на велениях своей натуры нагоняла на него черную тоску отчуждения, и он не был первым американским художником, ожесточенным этим синдромом. Синдром проявлялся как у лучших, так и у худших – вот только у лучших это едва ли была подростковая драма жалости к себе, порожденная маниакальным самообманом. Во многом эта реакция совершенно обоснована для такого художника как Гастон, чье раздумчивое, умное и сверхкритичное изучение каждого эстетического варианта извращается ошибочными суждениями и упрощениями, всегда сопутствующими любой значительной репутации.
Филип и его мрачность, однако, не были неразрывно связаны. В компании редких друзей, кого он всегда был готов видеть, он становился сердечным, умиротворенным хозяином, источающим заразительную энергию души, не искаженную болью. В физическом плане ему была присуща столь же живая грация, умилительно контрастирующая с грузным торсом по‐своему величественного, убеленного сединами господина, в которого к пятидесяти с лишним годам превратился смугловатый, с ярко выраженными еврейскими чертами лица, донжуанисто красивый Гастон. За ужином, в мешковатых, низко сидящих брюках цвета хаки, в белой хлопчатобумажной рубашке, расстегнутой на могучей груди, и с закатанными во время работы за мольбертом рукавами, он смахивал на израильского политика из старой гвардии, чья властность и непринужденность вырастает из глубоко укоренившейся в его натуре непомерной уверенности в себе. Было просто невозможно за столом, где подавалось блюдо пасты, которую он приготовил сам, весело выказывая свое кулинарное мастерство, уловить у Гастона даже намек на самобичевание в неколебимой громаде его веры в свои силы. Лишь во взгляде на миг угадывалась усталость от изнурительной смены настроений, перепадов от железной решимости и ликующего самообладания к самоубийственной безнадежности, – которые чередовались весь день его работы в студии.
Наша дружба выросла прежде всего из схожести интеллектуальных запросов, из любви к одним и тем же книгам, а также из свойственного нам обоим насмешливого отношения к, как выражался Гастон, «барахлу»: от рекламных щитов, бургерных и лавок старьевщиков, гаражей и автомастерских – тех придорожных заведений вокруг Кингстона[125], куда мы время от времени вместе отправлялись на экскурсии, – до безапелляционных высказываний катскильских обывателей и нашего лицемерного, как Урия Гип, вечно потеющего президента