Отчаяние (Набоков) - страница 37

«Никто меня не вызывает, и никуда я не являюсь», – перебил меня Феликс.

«Почему ты так говоришь, голубчик?» – спросил я с ласковой укоризной.

«Потому, – ответил Феликс, – что нехорошо с вашей стороны морочить бедного человека. Я вам поверил. Я думал, вы мне предложите честную работу. Я притащился сюда издалека. У меня подметки – смотрите, в каком виде… А вместо работы… Нет, это мне не подходит».

«Тут недоразумение, – сказал я мягко. – Ничего унизительного или чрезмерно тяжелого я не предлагаю тебе. Мы заключим договор. Ты будешь получать от меня сто марок ежемесячно. Работа, повторяю, до смешного легкая, – прямо детская, – вот как дети переодеваются и изображают солдат, привидения, авиаторов. Подумай, ведь ты будешь получать сто марок в месяц только за то, чтобы изредка, – может быть, раз в году, – надеть вот такой костюм, как сейчас на мне. Давай, знаешь, вот что сделаем: условимся встретиться как-нибудь и прорепетировать какую-нибудь сценку, – посмотрим, что из этого выйдет».

«Ничего о таких вещах я не слыхал и не знаю, – довольно грубо возразил Феликс. – У тетки моей был сын, который паясничал на ярмарках, – вот все, что я знаю, – был он пьяница и развратник, и тетка моя все глаза из-за него выплакала, пока он, слава Богу, не разбился насмерть, грохнувшись с качелей. Эти кинематографы да цирки— —»

Так ли все это было? Верно ли следую моей памяти, или же, выбившись из строя, своевольно пляшет мое перо? Что-то уж слишком литературен этот наш разговор, смахивает на застеночные беседы в бутафорских кабаках имени Достоевского; еще немного, и появится «сударь», даже в квадрате: «сударь-с», – знакомый взволнованный говорок: «и уже непременно, непременно…», а там и весь мистический гарнир нашего отечественного Пинкертона. Меня даже некоторым образом мучит, то есть даже не мучит, а совсем, совсем сбивает с толку и, пожалуй, губит меня мысль, что я как-то слишком понадеялся на свое перо. Узнаете тон этой фразы? Вот именно. И еще мне кажется, что разговор-то наш помню превосходно, со всеми его оттенками, и всю его подноготную (вот опять, – любимое словцо нашего специалиста по душевным лихорадкам и аберрациям человеческого достоинства, – «подноготная», и еще, пожалуй, курсивом). Да, помню этот разговор, но передать его в точности не могу, что-то мешает мне, что-то жгучее, нестерпимое, гнусное, – от чего я не могу отвязаться, прилипло, все равно как если в потемках нарваться на мухоморную бумагу, – и главное, не знаешь, где зажигается свет. Нет, разговор наш был не таков, каким он изложен, – то есть, может быть, слова-то и были именно такие (вот опять), но не удалось мне, или не посмел я, передать особые шумы, сопровождавшие его, – были какие-то провалы и удаления звука, и затем снова бормотание и шушукание, и вдруг деревянный голос, ясно выговаривающий: «Давай, Феликс, выпьем еще пивца». Узор коричневых цветов на обоях, какая-то надпись, обиженно объясняющая, что кабак не отвечает за пропажу вещей, картонные круги, служащие базой для пива, на одном из которых был косо начертан карандашом торопливый итог, и отдаленная стойка, подле которой пил, свив ноги черным кренделем, окруженный дымом человек, – все это было комментариями к нашей беседе, столь же бессмысленными, впрочем, как пометки на полях Лидиных паскудных книг. Если бы те трое, которые сидели у завешенного пыльно-кровавой портьерой окна, далеко от нас, если бы они обернулись и на нас посмотрели – эти трое тихих и печальных бражников, – то они бы увидели: брата благополучного и брата-неудачника, брата с усиками над губой и блеском на волосах и брата бритого, но не стриженного давно, с подобием гривки на худой шее, сидевших друг против друга, положивших локти на стол и одинаково подперших скулы. Такими нас отражало тусклое, слегка, по-видимому, ненормальное зеркало, с кривизной, с безуминкой, которое, вероятно, сразу бы треснуло, отразись в нем хоть одно подлинное человеческое лицо. Так мы сидели, и я продолжал уговорчиво бормотать, – говорю я вообще с трудом, те речи, которые как будто дословно привожу, вовсе не текли так плавно, как текут они теперь на бумагу, – да и нельзя начертательно передать мое косноязычие, повторение слов, спотыкание, глупое положение придаточных предложений, заплутавших, потерявших матку, и все те лишние нечленораздельные звуки, которые дают словам подпорку или лазейку. Но мысль моя работала так стройно, шла к цели такой мерной и твердой поступью, что впечатление, сохраненное мной от хода собственных слов, не является чем-то путаным и сбивчивым, – напротив. Цель, однако, была еще далеко; сопротивление Феликса, сопротивление ограниченного и боязливого человека, следовало как-нибудь сломить. Соблазнившись изящной естественностью темы, я упустил из виду, что эта тема может ему не понравиться, отпугнуть его так же естественно, как меня она привлекла. Не то чтоб я имел хоть малейшее касательство к сцене, – единственный раз, когда я выступал, было лет двадцать тому назад, ставился домашний спектакль в усадьбе помещика, у которого служил мой отец, и я должен был сказать всего несколько слов: «Его сиятельство велели доложить, что сейчас будут-с… Да вот и они сами идут», – вместо чего я с каким-то тончайшим наслаждением, ликуя и дрожа всем телом, сказал так: «Его сиятельство прийти не могут-с, они зарезались бритвой», – а между тем любитель-актер, игравший князя, уже выходил, в белых штанах, с улыбкой на радужном от грима лице, – и все повисло, ход мира был мгновенно пресечен, и я до сих пор помню, как глубоко я вдохнул этот дивный, грозовой озон чудовищных катастроф. Хотя я актером в узком смысле слова никогда не был, я все же в жизни всегда носил с собой как бы небольшой складной театр, играл не одну роль, и играл отменно, – и если вы думаете, что суфлер мой звался Выгода, – есть такая славянская фамилья, – то вы здорово ошибаетесь, – все это не так просто, господа. В данном же случае моя игра оказалась пустой затратой времени, – я вдруг понял, что, продли я монолог о кинематографе, Феликс встанет и уйдет, вернув мне десять марок, – нет, впрочем, он не вернул бы, – могу поручиться, – слово «деньги», по-немецки такое увесистое («деньги» по-немецки золото, по-французски – серебро, по-русски – медь), произносилось им с необычайным уважением и даже сладострастием. Но ушел бы он непременно, да еще с оскорбленным видом… По правде сказать, я до сих пор не совсем понимаю, почему все связанное с кинематографом и театром было ему так невыносимо противно; чуждо – допустим, – но противно? Постараемся это объяснить отсталостью простонародья, – немецкий мужик старомоден и стыдлив, – пройдитесь-ка по деревне в купальных трусиках, – я пробовал, – увидите, что будет: мужчины остолбенеют, женщины будут фыркать в ладошку, как горничные в старосветских комедиях.