Предположим, я убил обезьяну. Не трогают. Предположим, что эта обезьяна особенно умная. Не трогают. Предположим, что это – обезьяна нового вида, говорящая, голая. Не трогают. Осмотрительно поднимаясь по этим тонким ступеням, можно добраться до Лейбница или Шекспира и убить их, и никто тебя не тронет, – так как все делалось постепенно, неизвестно, когда перейдена грань, после которой софисту приходится худо.
Лают собаки. Холодно. Какая смертельная, невылазная мука. Указал палкой. Палка, – какие слова можно выжать из палки? Пал, лак, кал, лапка. Ужасно холодно. Лают, – одна начнет, и тогда подхватывают все. Идет дождь. Электричество хилое, желтое. Чего я, собственно говоря, натворил?
1 – го апреля.
Опасность обращения моей повести в худосочный дневник, к счастью, рассеяна. Вот сейчас заходил мой опереточный жандарм, деловитый, при сабле, и, не глядя мне в глаза, учтиво попросил мои бумаги. Я ответил, что все равно намерен на днях прописаться, а что сейчас не хочу вылезать из постели. Он настаивал, – был вежлив, извинялся, но настаивал. Я вылез и дал ему паспорт. Уходя, он в дверях обернулся и все тем же вежливым голосом попросил меня сидеть дома. Скажите пожалуйста!
Я подкрался к окну и осторожно отвел занавеску. На улице стоят зеваки, человек сто, и смотрят на мое окно. В толпе пробирается мой жандарм, его о чем-то рьяно спрашивает господин в котелке набекрень, любопытные их затеснили. Лучше не видеть.
Может быть, все это – лжебытие, дурной сон и я сейчас проснусь где-нибудь – на травке под Прагой. Хорошо, по крайней мере, что затравили так скоро.
Я опять отвел занавеску. Стоят и смотрят. Их сотни, тысячи, миллионы. Но полное молчание, только слышно, как дышат. Отворить окно, пожалуй, и произнести небольшую речь.