— А это почему?
Никандров задумывался, она очень любила его в минуты глубокой сосредоточенной задумчивости: он теребил себя то ли за ухо, то ли за волосы на голове и прикрывал глаза…
— Чтобы Пушкину быть — надо, чтобы мир был вечным. Ну, а если завтра мир может быть, а может случиться, что его и не будет, что он взорвется — он не вправе ждать Пушкина в будущем, да и может ли опираться на него в настоящем? Правильно говорю?!
Она с ним не только соглашалась, она вспыхивала этим чувством согласия, ей становилось горячо от ее согласия.
Еще проходило время.
— Античность? Мы совсем недавно ее пережили. Я помню прекрасно! Это наш, русский, крестьянский быт. Более современная, но тоже античность!
Ирина Викторовна удивлялась, ей хотелось узнать — ну, а тут в чем дело? Что за категоричность? Какая формула и конструкция? Ей приятно, а еще ей было счастливо немного его завести:
— Похлебать бы тебе, мой антик, ложкой из общей чашки! Блох на печке покормить. Ты ничего не слыхивал об идиотизме деревенской жизни?
— А ты ничего не слыхивала о блохах и об идиотизме античной жизни? Они же, безусловно, были. Но — забылись. А искусство, а взгляд на мир остались, о них помнят все. И с крестьянским бытом будет точно так же. Ты что же, думаешь, будто в нашей, современной жизни идиотизма и след простыл? У каждого времени — свой собственный идиотизм, да! Правильно говорю? Ты знаешь, чего я больше всего боюсь?
— Ну-ну?
— Гениальных глупостей. Точно!
Вот бы когда ей зареветь у него на груди, когда признаться, что она — женщина, что женщина слабая, что женщина — со всеми проблемами и слабостями женского существования! Что ей нынче не до гениев — умных, и глупых, ей нынче самое главное — ее любовь, вот что! Если уж он такой умный, если такой самостоятельный, если так понимает и рассуждает о Пушкине, а вот так — об античности, вот и понял бы, и рассудил бы ее. Только ее одну!
Ужасно и нестерпимо хотелось ей иногда в это время зареветь, когда он был таким умным, таким интересным!
Но… не за слезы же он ее любил?
За слезы любить нельзя.
Их можно понимать, можно им сочувствовать и не более того.
К тому же он как только почувствует что-то, приближение какой-то опасности, и в тот же миг обнимет ее…
После она уже и забудет о своем страхе, не возвращается больше к проблеме хорошего парня, а как будто в первый раз, но устало и неторопливо начинает рассматривать жилплощадь тетушки Марины: нехитрую расцветку оконных занавесок, пластмассовую люстру о трех маленьких рожках, голубка Пикассо в простенке; начинает слушать, а иногда и считать удары входных дверей в подъезде — раз, два, три, четыре — начинает чувствовать, что в жизни тетушки Марины так и не случилось жизни, и это очень заметно, и нельзя сказать, что за человек здесь живет, какого возраста… Даже — какого пола и то, пожалуй, не угадаешь, и, должно быть, в силу этого свой собственный случай жизни, который привел ее сюда, начинал казаться Ирине Викторовне чем-то совершенно невероятным, никому другому, кроме нее, не доступным и неповторимым.