Агония и возрождение романтизма (Вайскопф) - страница 313

– И хорошая, знаете, партия, – гундосил он, приглашая меня разделить свадебное ликование. – Солидная такая барышня, степенная, даром что дочка аптекаря, Карлы Ивановича Шустерлинга. Оно хоть и немка, да дом у них православный, все по-русски, по-нашему, только порядок, извините, ихний: всюду цирлих-манирлих, чистота и строгая экономия. А обсчитать кого – ни-ни! Ну нет, конечно, этой нашей славянской широты – русского, знаете, душевного размаха – да и то сказать, на кой ляд этот самый размах в аптекарском деле?

– А вы, Валериан Николаевич, – полюбопытствовал я, – вероятно, тоже к родным решили наведаться?

При этих моих словах Болдырев почему-то заерзал и снова завозился со своим саквояжем.

– Вроде того, – усмехнулся Криницын. – Впрочем, я все же по другой оказии, – прибавил он глухим голосом. – Давеча известили меня телеграммою о кончине батюшки.

– О, простите великодушно! Примите, господин капитан, глубочайшие мои соболезнования. Мне, право, совестно, что я так неловко затронул ваше…

– Полноте, – оборвал он меня довольно бесцеремонно. – Все в порядке. Я, признаться, давно, давно уже свыкся с этой мыслью.

Темный смысл его фразы смутил меня. Но тут Болдырев лихо разлил коньяк по чайным стаканам. Я предложил было помянуть покойника, однако Еремей Пахомыч возразил, что до похорон это не принято. Выпили вместо того за здоровье молодоженов. Потом захмелевший купец, разувшись, задремал в углу, а Криницын достал французский роман. Читая, он недоверчиво хмурился либо, наоборот, приподнимал брови, вглядываясь в книгу, словно в чье-то знакомое, но позабытое лицо. Какая-то мысль, видимо, отвлекала его: он все чаще откладывал книгу и переводил взор на тусклое окно, подпирая пальцем чуть подрумяненную коньяком щеку и морща бледный лоб, перечеркнутый черной прядью. За стеклом все набухала предсмертная стынь, слезившаяся гнилыми дождями; под низкими тучами тяжело кружились вороны, как виньетка над чьей-то прожитой жизнью, и паровоз, казалось мне, силился уйти навсегда от этой склизкой, осязаемой мги, от липкого, назойливого тумана – и оттого кричал почти человечьим голосом, будто хотел докричаться до кого-то одушевленного, настоящего в этом бесчувственном мороке, где нельзя было никого опознать.

– Позвольте спросить вас, сударь, – вдруг резко обратился ко мне Криницын. – А приходилось ли вам выказывать, так сказать, особый решпект лицу, заведомо вам неприятному? Более того, лицу ненавистному?

– Нет, Валериан Николаевич, как-то не припомню. Хотя, каюсь, случалось иногда подличать малость по службе – выхода не было. А и доселе вспоминать тошно…