За то, как мы смирились со своей долей, как пошли туда, куда нам сказали, ели, что нам сказали, спали, где велели. За все это время мы однажды – только однажды! – дали сдачи. Ножу и тому, второму, что был с ним, громкому – он был больше, но казался моложе. Мы взбунтовались, когда этот, второй, застегнул ошейник на шее у одного из нас – из чистой жестокой забавы.
В тот момент, в тишине, Бремя вдруг снова друг друга поняло. На один миг мы снова стали едины, связаны…
Больше не одиноки.
И дали сдачи.
И некоторые из нас умерли.
И больше мы не сопротивлялись.
Ни когда группа Расчистки вернулась с ружьями и саблями. Ни когда нас построили и начали убивать. Стрелять нас, рубить нас, издавая этот их высокий цокот, который называется смех. Убивая молодых и старых, матерей и детей, отцов, сыновей. Если мы пытались дать отпор, нас убивали. Если не пытались – тоже убивали. Если мы бежали – нас убивали. И если не бежали – тоже.
Одного за другим одного за другим одного за другим…
И никакой возможности разделить этот ужас друг с другом. Никакой возможности скоординировать свои действия и защититься. Никакого утешения в смертный час.
Мы умирали одни. Каждый из нас – один.
Все – кроме одного.
Кроме 1017.
Прежде чем начать резню, они просмотрели наши браслеты и нашли меня. Они вытащили меня к стене и заставили смотреть. Слушать… как затихает щелканье Бремени, как трава промокает от крови… пока я не остался единственным выжившим Бременем в целом свете.
И тогда меня оглушили дубинкой по голове, и я очнулся в куче тел – со знакомыми лицами, руками, что несли мне утешение, устами, что делились едой, глазами, что пытались поделиться страхом…
Я очнулся, один среди мертвых… и они давили на меня, давили, душили…
А дальше там оказался Нож.
Он сейчас здесь…
Тащит меня наружу из кучи тел Бремени…
И мы вместе катимся наземь, а я – прочь от него…
Мы таращимся друг на друга, от дыхания в холоде виснут облачка…
Его голос распахнут настежь – ужасом, болью от того, что он видит…
Ужасом, болью, которые он чувствует всегда…
Ужасом, болью, которые грозят вот-вот захлестнуть его, в любой момент…
Но так и не захлестывают.
– Ты жив, – говорит он, и в нем такое облегчение, такое счастье, оттого что он видит меня посреди всей этой смерти, где я отныне один один один навек, он так счастлив, что я клянусь себе его убить…
И тогда он спрашивает меня о своем одном особенном…
Спрашивает, не видал ли я здесь, среди резни моего народа, одного из его народа…
И моя клятва делается нерушима.
Я показываю, что убью его…
Во всей слабости моего возвращающегося голоса я показываю, что я его убью…