Прокопович и его последователи сейчас нужны были Кейту в его далеко идущих замыслах по изменению верховной власти в России.
– Ну, что бы мы могли тут предпринять? – пробормотал он без всякой язвительности, не скрывая, что озадачен. – Попытаться заставить протестантов в России и Германии ополчиться против «Камня веры» и его издателя. В «Лейпцигских ученых актах» поместить его строгий разбор… Как глупо, что Остерман недооценивает борьбу умов, борьбу идей в нашем деле! В конце концов, именно от этого будет зависеть, кто окажет решающее влияние на императора: Прокопович или Жюбе. Католики или протестанты. Однако прощайте, Алекс. Мне необходимо идти.
Кейт удалился так неожиданно, что Алекс не успел задать ему главного вопроса: прощен ли он все-таки или нет, может ли оставаться в Москве или принужден будет явиться в Лондон на суд братьев, которые припомнят ему слова клятвы: «Да сожгут и испепелят мне уста раскаленным железом, да отсекут мне руку, да вырвут у меня изо рта язык с корнем и зароют в морском песке при низкой воде, за кабельтов расстояния от берега, где прилив и отлив проходят дважды за двадцать четыре часа…»?
Проклятие этому русскому разбойнику, который ограбил его и помешал исполнить почетную миссию, возложенную орденом на неофита! В самом деле – быть может, Кейт прав? И Алексу лучше было бы погибнуть в тех богопротивных Лужках, покорно подставить горло под нож Никодима Сажина или дать замучить себя его нечестивой дочери?
Да, он уже почти смирился с тем, что гибель неминуема. Однако кто-то – неведомо, Бог или враг рода человеческого, – поставил на его пути эту девушку. Дашу… И сколько ни скреплял свое сердце Алекс, он не мог ни Господа, ни дьявола винить за это. Мог только благодарить – что бы там ни твердил Кейт и эхо каких бы клятв ни звучало в голове Алекса: «Да перережут мне горло, да будет повешен мой труп посреди ложи при посвящении нового брата как предмет проклятия и ужаса, да сожгут его потом и да рассеют пепел по воздуху, чтобы на земле не осталось ни следа, ни памяти изменника…»
Как ни пыжился, как ни тужился Петербург, силясь изобразить из себя Северную Пальмиру и новую столицу империи, для большинства русских он оставался чужим, страшным, пугающим городом – холодным, сырым, всегда, даже летом, противно-осенним, пропитанным тлетворными миазмами болот, на которых был построен. Да и слишком много кровушки, слишком много костей человеческих было положено в его основание неуемной волею преобразователя, чтобы хоть кто-то мог чувствовать себя уютно в этом городе. Ну да, там можно было выстроить дом, пытаться сколотить состояние, силком заставлять себя привыкать к беспрерывной мороси и морскому ветру, однако жить, а не существовать, можно было только в Москве. Именно Москва оставалась истинным стольным градом русским, и даже те из молодых людей, кто вроде бы одобрял новизну и показную яркость Петербурга, втихомолку признавали: по-настоящему повеселиться можно только в широкой, просторной, разгульной, по-старинному тороватой Москве.