На весах греха. Часть 2 (Атанасов) - страница 129

Тут какая-то тайная сила. Прошло сорок лет, за это время братья постарели, зато выросла и расцвела Елица, и тогда эта сила пришла в движение: яд тайно перелился из отцовских жил в жилы дочери, потом в жилы брата и наконец вернулся обратно. Круг замкнулся. Этот яд смешался с кровью всех троих и связал их сильнее всего остального, вытеснил собой все остальное, выполняя свое страшное дело. И перемешалось то, что, казалось, ничем нельзя перемешать: брат стал отцом, племянница — дочерью…

Он приложил бутылку ко рту и стал пить. Вино пролилось из горлышка, на листе с большим вопросительным знаком расцвел причудливый лиловый цветок. Нягол глубоко вздохнул. Нет, ничего более странного нельзя и придумать: Елица знает о позоре отца, Теодор знает, что его тайна известна дочери, а теперь он, Нягол, знает и то, и другое. Круг…

К черту все круги и круговороты! Елица не может знать о том, в чем покаялся ее отец этой ночью! Нс случайно убитый горем Теодор умолял ничего не говорить ей…

Бутылка была опорожнена наполовину, лиловый цветок все глубже просачивался в рукопись. Заметив это, Нягол начал ее листать, кропя рукопись вином. Вино впитывалось в пористую бумагу, и лиловые цветы расцветали пышным цветом. А Нягол все кропил. Да, бумага жаждет вина, а не слов…

Прихватив бутылку, он вышел на балкон. Далеко в ночи возвышалась, залитая лунным светом, по-прежнему спокойно-величественная вершина, безразличная к тому, что происходит в подножии, где глубоким сном спят ее мыслящие чада. Этот отрезок жизни самый мирный и самый невинный, если считать, что наши сны — это наши исповеди, желания, раскаяния, тайно отлетающие во всемирную даль. Очистив душу, наутро человек с новым остервенением кидается в омут жизни, чтобы на следующую ночь заново пережить его во сне.

Нягол растянулся в шезлонге, опустив руки. Нет, я отказываюсь, я не могу объять эту жизнь, — неожиданно четко оформилась мысль. Это мне не по силам и не по умению. Я исчерпался в своем ремесле, я повторяюсь. «Повторяюсь», — явственно отозвалось далекое и тоже четкое эхо. Я чувствую, что никого и ничего не могу описать по-настоящему, во всей полноте, от корней до верхушки. Никого и ничего — ни реального, ни выдуманного мною человека, ни обстоятельств, ни времени, — в себе я не ношу: я ошибался до конца…

Он вздрогнул от этих невысказанных слов. Ошибался до конца — сначала в жизни, а там и в ремесле… Стоп, Нягол! Еще недавно ты утешался тем, что не допустил в своей жизни крупных компромиссов. Это верно? И верно, и нет. Больших компромиссов как будто не было, зато слюнтяйство и потачки самому себе были. Тебя хвалили, ставили в пример, даже считали образцом (а за что, собственно, — за то, что твои сытые герои ловко жонглировали на канате полуправды?). И ты все это принимал и пыжился, делал вид, будто бы недоволен собой, а в глубине души таял от удовольствия. Гном прав. Нс ты ли грозился написать роман о герое нашего времени, упивающемся властью над другими, самим сознанием этой власти? А в конце концов оказалось, что ты и сам такой, — ты втайне упивался властью похвал и похлопываний по плечу, этаких снисходительных, а значит, фальшивых. И в то же время книги твои получались как буханки хлеба фабричной выпечки, как кирпичи из одной формы… Эх ты, гончар…