Остров (Кожевников) - страница 174

Аркаша бережет свое сожительство с оболочкой так же, как хранила бы, умея соображать, бабочка свои отношения с панцирем кокона, ведая, что суждено ей, его лишившись (обретя крылья!) , не только проморгать крылышками короткий век, но и служить мишенью для птичьих пород и натуралистов, непогоды, что написано ей на роду, жечь крылья о желанную лампочку и бесполезно переминаться в затхлом гамаке паука.

Сохранение Буковым оболочки — самосохранение. Все в нем хрустит, подламывается, тает, лицо — рулон газеты, ее поеденность шрифтом-червем, глаза (скажу — маки) — маки, их отчаяние алости, предельность — что завтра? Последнее, что позволяет ему двигаться и разевать рот, — оболочка, обманывая не только себя, других, но (вдруг?) саму жизнь.

Перед тем как поздороваться приятели производят традиционную неозвучиваемую дуэль.

Буков (утвердительно): Будем пить.

Леша: Да ну к черту! Сколько можно? Что же это, все?

Буков: Потом обсудим. Только выпьем.

Леша: Нет. Я тебе объяснял.

Буков: Сколько у тебя?

Леша: Какое это имеет значение? (Пауза, во время которой Аркаша, подобно рефери на ринге или аукционеру на распродаже, считает, ожидая). Пятера.

Поздоровавшись, Буков проникает в мастерскую, но так, словно одной ногой, потому как быстро выскакивает на улицу и настигает магазин, где берет «что-нибудь злокачественное», теперь предусмотрительно забыв вторую ногу в мастерской, куда возвращается скоро, не обманув иллюзий своего отсутствия, похихикивает: «Взбодримся?»


— Ты знаешь, старик, у меня рос лук: я поместил несколько луковиц в форму из-под заливного, подложил марлю и периодически подливал воду. И все бы ничего, и ты, убежден, не чувствуешь, какой ужас надвигается за моими словами, но вот представь себе, что лук рос, упругие трубки, зелень, борода корней, а я, знаешь, хватал скальпель, отсекал побеги и жрал их. А они — они снова росли. — Аркашин смех — вибрация ноздрей и верхней губы — так гудит он, не раскрывая рта. Что — лук, когда заботит его сейчас то, как раздобыть средств, чтобы как-то где-то достать выпить. Леша тоже не прочь, потому что, мнится, тоска — лишь ком в горле, — запей, и провалится, но, представляется ему, что разжиться спиртным — немыслимо.

— Старичок! — Вслед за обращением Буков затягивается, щурясь, и с мягким «Пу-у-у» выпускает дым. — Ты хвастался, у тебя заначка на взносы? Давай до завтра, а? Сколько там? Треху наскоблишь?

— Да вроде того. А где возьмем?

— Были бы бабки. Пойдем поищем.

Они уходят.

— Аркаша, ты хоть и труп, но послушай. — Буков таращится, словно отражает Лешино безумие, дающее право не получать упреки за подобную фразу. — Тебе даже легче исповедоваться, чем лицу, хоть как-то пристрастному, потому что тебе настолько на все наплевать, что перед тобой теряешь всякий словесный стыд. Впрочем, тебе не то что именно начихать, а просто для тебя чересчур сокращено разнообразие жизни, что в итоге одно и то же. Ты как лодка подводная, у которой из множества отсеков не затоплены несколько: ей и не всплыть, и не узнать, что наверху, и не сообщить о себе: тонем! — Аркаша манипулирует зонтом, не находя силы в средстве выражения мимикой того, как поражен он речью приятеля. — Так вот, коллега, поведаю тебе о ботиночках. Ты боишься одиночества? Да что я?! В отсеке одиночества плавает мебель, хотя, прости, одиночество, пожалуй, тонет последним. С капитаном. Когда мы со своей старухой в очередной раз разбежались (я пил тогда лихо), она притаилась у своих, я — дома. Первые дни я поднимал бокалы за свое одиночество, шевеля пальцами от восторга перед заваркой чая, жаркой яиц, закрыванием окон. Потом — тоска. Сновали мухи. Мало. Когда садились на пищу, я орал: «Убью!», махал рукой. Улыбался. — Аркаша молчит, словно время назад упустил возможность заговорить, точно пропустил ход, а теперь ему уже не вступить в игру и остается одно — слушать.