Сочинения русского периода. Проза. Литературная критика. Том 3 (Гомолицкий) - страница 451

О Философове я много читал в воспоминаниях Андрея Белого о Блоке. Эти воспоминания, толстая книга, каждый раз печатались в новом варианте: меняя взгляды, автор менял и отношение к тем же самым людям: то страстно любил их, то страстно ненавидел. Я не знал, что Философову тогда было едва 60 лет, - на вид он выглядел стоящим на краю могилы.

Сутулый, с шаркающей походкой. Садясь, он опирался о стол согнутыми пальцами. Пальцы торчали наружу из митенок (экзема?). На лице - нескрываемая усталость. Розовая кожа с заглаженными морщинами, контрастирующая с выцветшей голубизной глаз. Портрет работы Виткация[775] верно передавал властительный профиль с орлиным носом и выступающим подбородком. Я говорю «передавал», так как этот пастельный набросок сгорел в квартире Философова на Сенной. Остались снимки формата открытки. Один из них висел в квартире доктора Добровольской.

Но у меня есть другой портрет. Правда, не Философова, а человека, который под конец жизни стал похож на него, как близнец, - Яна Лехоня. Я имею в виду рисунок Черманского, воспроизведенный на обложке книги «Памяти Яна Лехоня», вышедшей в 1958 г. в Лондоне, а недавно снова напечатанный в <варшавской> «Культуре» (1981, № 28 (943)). Точно такой - слегка ссутулившийся, придавленный своим былым ростом, широкоплечестью, полнотой, отказом от пристойности, красоты юношеских лет. Но Налковская и в этом «пожилом господине» усмотрела красоту.

И в редакции, и дома (какие-то темные высокие комнаты) он всегда мерз. Сидел в круглой шапочке, закутавшись красным шарфом, связанным на спицах, кажется, какой-то из опекавших его дам старшего поколения семьи Чапских. Однажды он позвал меня с женой и уговаривал нас завести ребенка, на что мы при нашей исключительной нищете и странствиях по чужим углам решиться не могли (ничего еще не зная о том, что нас ждет во время надвигающихся ужасов войны). Может быть, уговаривал он нас с мыслью о Лясках.

В высказываниях он был лаконичен, а в полемике резок. У него было, так сказать, пчелиное жало. Не осиное, злорадное: только бы ужалить, а пчелиное - жалящее целительным ядом, болезненным, но целительным. И за это свойство, за то, что он не переносил человеческой тупости и лжи, его тихо возненавидело русское захолустье тогдашней Варшавы. Между ним и довольно многочисленной русской колонией рос и обострялся антагонизм - обратно пропорционально крепнувшей и расширявшейся дружбе с кругами польской литературной элиты. Его интеллект, широта взглядов - там выглядели высокомерием и проявлением презрения, здесь подходили к общим требованиям.