За ухой, до слез перченной,
сочиненной в котелке,
спирт, разбавленный Печорой,
пили мы на катерке.
Катерок плясал по волнам
без гармошки трепака
и о льды на самом полном
обдирал себе бока.
И плясали мысли наши,
как стаканы на столе,
то о Даше, то о Маше,
то о каше на земле.
Я был вроде и не пьяный,
ничего не упускал.
Как олень под снегом ягель,
под словами суть искал.
Но в разброде гомонившем
не добрался я до дна,
ибо суть и говорившем
не совсем была ясна.
Люди все куда-то плыли
по работе, по судьбе.
Люди пили. Люди были
неясны самим себе.
Оглядел я, вздрогнув, кубрик:
понимает ли рыбак,
тот, что мрачно пьет и курит,
отчего он мрачен так?
Понимает ли завскладом,
продовольственный колосс,
что он спрашивает взглядом
из-под слипшихся волос?
Понимает ли, сжимая
локоть мой, товаровед,—
что он выяснить желает?
Понимает или нет?
Кулаком старпом грохочет.
Шерсть дымится на груди.
Ну, а что сказать он хочет —
разбери его поди.
Все кричат: предсельсовета,
из рыбкопа чей-то зам.
Каждый требует ответа,
а на что — не знает сам.
Ах ты, матушка — Россия,
что ты делаешь со мной?
То ли все вокруг смурные?
То ли я один смурной!
Я — из кубрика на волю,
но, суденышко креня,
вопрошаюшие волны
навалились на меня.
Вопрошали что-то искры
из трубы у катерка,
вопрошали ивы, избы,
птицы, звери, облака.
Я прийти в себя пытался,
и под крики птичьих стай
я по палубе метался,
как по льдине горностай.
А потом увидел ненца.
Он, как будто на холме,
восседал надменно, немо,
словно вечность, на корме.
Тучи шли над ним, нависнув,
ветер бил в лицо, свистя,
ну, а он молчал недвижно —
тундры мудрое дитя.
Я застыл, воображая —
вот кто знает все про нас.
Но вгляделся — вопрошали
щелки узенькие глаз.
«Неужели,— как в тумане
крикнул я сквозь рев и гик,—
все себя не понимают,
и тем более — других?»
Мои щеки повлажнели.
Вихорь брызг меня шатал.
«Неужели? Неужели?