Наконец, в восьмидесятых годах, г. Суворин сделал самостоятельный ценный этюд комедии Грибоедова. После этого труда статью Белинского можно признать несуществующею, до того ясно и живо разобраны все заблуждения нашего пламенного критика. Сверх того, г. Суворин, кстати, посчитался с Петром Великим и восхитился любовью Чацкого ко всему русскому, и подчеркнул центральное значение монолога Чацкого о французике из Бордо для верного понимания всей фигуры Чацкого. Это совершенно справедливо, потому что Чацкий несомненно любил свою родину тою же «странною» любовью, как и Лермонтов. Чацкий желал своему народу широчайшего развития, но, однако же, без утраты той необходимой и драгоценной индивидуальности, которая вложена в славян самою природою.
И вот теперь, кажется, вполне определилось значение Чацкого, как нашего излюбленного русского прогрессиста.
Следовало бы, однако, отметить еще одну черту в Чацком, как для исполнения его роли на сцене, так и для полного постижения грибоедовской пьесы.
Чацкий – аристократ: вот чего не хотят знать актеры! Они изображают в Чацком какого-то непосидчивого фразера, какого-то сорвавшегося с цепи журналиста, который всегда выпаливает свои монологи с таким азартом, что сокровенная ирония автора, состоящая в том, что только стадо невежественных рабов могло ославить сумасшедшим столь выдающегося по уму и благородству человека, – эта ирония Грибоедова до сих пор никогда не преподается публике со сцены. Напротив того, при установившемся исполнении этой роли, крикливость Чацкого весьма естественно подготовляет общий приговор о нем «здравомыслящих людей».
В Чацком, не без основания, почти сразу все угадали самого Грибоедова. И действительно, в этой роли воплотился гений поэта. А потому следовало бы изображать на сцене Чацкого с благоговением к памяти нашего несравненного сатирика, с возможным старанием приблизиться к этой великой тени и воплотить ее живьем, чтобы от комедии осталось то «горестное» впечатление, которого автор требует в самом заглавии пьесы, т. е., чтобы зрители ясно почувствовали дикое оклеветание и жалкое непонимание всеми москвичами того выдающегося человека, единственное несчастие которого состояло в том, что он по своему уму, по благородству своего сердца – стоял неизмеримо выше окружавшего его общества. Кстати сказать: этот основной сатирический прием Грибоедова, но только в обратном смысле, был повторен через десять с лишком лет Гоголем в его «Ревизоре». Обе комедии дополняют одна другую и обе доказывают один и тот же тезис двумя противоположными способами: у Грибоедова – наше столичное общество приняло писаного умницу и передового деятеля за сумасшедшего, а у Гоголя – наша захолустная среда встретила шута горохового, как своего законного судью и начальника… Оно и понятно: если могло случиться первое, то уже вполне естественным должно быть и второе.