Это был обыкновенный пасмурный день московской запоздалой весны. Весны 1922 года. Серый будничный денек сквозь серые, с которой уж зимы не мытые окна.
Мы встали рано, Марина растопила «буржуйку», разогрела кашу для меня и свой кофейник; наскоро поели, Марина ушла в Наркоминдел, поручив моим заботам кастрюлю с варящимся супом – и печурку.
Я послонялась по комнатам; к тому времени их в нашем распоряжении оставалось три: проходная, полутемная, с одним лишь тусклым окном-фонарем в потолке, – столовая; маленькая, об одно окошко, глядящее во двор, – Маринина и большая, самая светлая, просторная и безликая, давно уже необитаемая, – детская. Верхний полуэтаж был заселен новыми жильцами – не помню их теперь, ибо тогда не осознала. В четвертой из нижних комнат – гостевой – обосновалась горбатая корсетница, злая и профессионально-слащавая, и ее двояковыпуклый манекен на высокой точеной подставке.
На нашей половине царил унылый предотъездный хаос, ничего общего не имевший с тем живым и неувядаемо-разнообразным, порой веселым беспорядком, в котором мы, лишившиеся прислуг и не обретшие их навыков, «содержали квартиру» – а она нас.
Теперь вещи, еще недавно обладавшие качествами и недостатками веса, формы, объема, цвета, вещи-необходимости и вещи-прихоти, вещи-привычки и вещи-обуза, наследственные, благоприобретенные, дареные, вещи добротные, праховые, случайные, удобные, нелепые, уютные, вещи-неизбежность, окружавшие нас, – все они, покидаемые нами, вдруг как бы утратили предметность и ту обиходную теплоту, которой наделяла их живая связь с людьми, служение им.