Ecce homo[рассказы] (Ливри) - страница 50

Вот теперь слышишь ты, как дышит пустыня: фа–а–а-а–у–у-у. И почему это дыхание напоминает ритм, с которым так свыклась моя грудь, моё нёбо да розовая спинка предателя–языка гурмана–канибала Балды — Толички? — кто ж позабудет мой ультиматум с цюрихской кафедры! По пьяному делу, конечно! Прямо в хари серочешуйной славистской Скилле:


«Буду служить тебе славно,

Усердно и очень исправно,

(оцени галлицизм лиходея, гиппопотамчик!)

В год за три щелчка тебе по лбу,

Есть же мне давай варёную коблу


Николь так любит сосать этого изменника, — я же предпочитаю её дёсны, — да что я тебе рассказываю! Ты сам, нахальное подобие речной лошадки, не раз «очеловечивал» наши с Николь ночные ристалища, выглядывая из–под подушки.

*****

Помнишь, всего каких–то три года назад она пригласила меня сюда: «Приезжай! Ты будешь писать в кабинете! Как всегда голенький, чистый после горячей ванны. Под тобой распластается город, утром — белоснежный; а ночью — сплошные огни! Внизу — не люди, мураши безголовые, и горластые орды базельских итальянцев будут подгонять твоё перо воплями: «Аванти! Аванти! Аванти!» Перед окном — шмат цельной радуги! Протянешь руку, Толичка, да перещупаешь все шесть с половиной наших цветов: красный помягче, фиолетовый порассыпчатей, зелёный — самый упругий. А не захочешь, так на язычок попробуешь! Какой? Да хоть тот же розовый. Что, безвкусный? И в кроватке будет поджидать тебя сю–ю–юрприз, толстенький, плюшевый. Ты же всю жизнь мечтал. Я знаю…»

И точно, после ночи любви («— Два оргазма! Моя любовь, и как ты изловчился их доставать из меня! Где же они, сквернавцы, прятались до этого!») или просто после ночи посапывающего присутствия Николь, садился я к столу — голый, весь пропахший ванной мятой, аленький, как цветочек, некогда сорванный для Психеи — купецкой дочки. И перо (— Ну–ка, ну–ка! Без бандитского лексикона, Толичка!

— Тссс! Это мой цензор! Он прав, да не всегда!)

Так вот, и перо, зажатое в горячей ладони, уносило мою мысль к самым границам листа, подчас перехлёстывало через его рубеж и оставляло на замше след — точно от рикошета пули–лилипутки. Удержать слово и руку было также невозможно, как захваченному врасплох юнцу-Гомеру справиться с яростью своего Ахиллеса. Тогда только я понял, что не знаю алфавитов — ни русского, ни греческого, ни персидского, ни любого другого из тех наречий, что белокурыми бестиями кидались на меня, пока я сравнивал, то здесь то там, вкусы и запахи эпидерма планеты. Да и не хотел я их знать! И все буквы, вытянутые для обычных смертных в тончайшую, словно грифельный след, линию, были слеплены мною в чавкающий душистый ком, — мою круглую вавилонскую башенку, моё самокатящееся колёсико! — от которого ежеутренне отрывал я по куску для своих собственных криминальных нужд.