Ecce homo[рассказы] (Ливри) - страница 59

Если б ты ещё мог слушать, я бы рассказал тебе, как это — видеть свои кишки, в то же время разглядывать лезвие, которое их кромсает — и исключить, вырвать, изничтожить из поля зрения руку палач–ч–а-а! Д–а–а??!

Мысль соскальзывает с моего сознания. Скатывается по ледяному склону, точно по пупырчатому насту Юнгфрау, отмеченному чёрными флажками: Толичка перекувырнулся, свитерок задрался, и — животом по нему! Животом! Ведь каждый оттенок боли можно было бы расчленить мыслью — так поступает плешивый картезианский монах с водопадом божьего слова. Помню, по приезде в Париж, в моём первом галльском сне безбородый атлет вопил мне: «атэ, атэ!» Почему? Всё! Всё!

Всё, чему я научился прежде — не стоит ни гроша! Обесценилось, как купюра с лысым террористом жёлто–марсианской окраски.

Моё искусство взрывается и оседает искрящимся роем блуждающих огней на вывороченные кишки, алые, будто бутоны папоротника. Прочь, ведьма! Нет, лучше останься. Не уноси мой разум! Пусть я посажен на цепь, но ведь после станет ещё хуже, когда придут дразнить меня, сквозь решётку, как зверка! За что! Я же никогда не обкрадывал красавиц! Не рвал цветов с лиан! Не воровал золота синагог! Не душил спящих! Не похищал детей! Ха! Торжественно по–негритянски! Сдирай эту кожу, лезвие! Волосатую кожу — от пупа — к груди. Ты бы попросила, сам бы тебе отдал, ласточка-Николь. И два сапфира в придачу. Всё равно лучше пытка здесь, с тобой, чем одиночество там, в Лютециевом призраке сна, где в день Святого Камиллия арапчата пуляют петардами в хмельных от пивка аборигенов — здесь пуп континента — пуп «Urope réelle». Как это по–русски? Прости, Шишков! Принимайте меня, толстовцы–моррасовцы на свои длиннопалые длани! Держи осанку, горбатая «Д»!

*****

Буквенный ком рассыпался. Красные гласные влезли на вороных согласных и выстроились в линию. «Ррр–ы–сью! Марррш!» — гаркнул драгун Бейль и, заигравши на дудке, повёл колонну к скалам, туда, где слышался ночной прибой.

Ни–и–кхх. Не–е–е надо! Нме-е нада! Ме–е–нн! Ада! Николь! Ради любви ко мне! Ради любви к твоим швейцарским коровам, глядючи на которых пан Ницки обрывал Биннингову ромашку: любит — не любит; польза — вред; память — жизнь. Жизнь — сон, а–а–агхх, не так ли, испанский Сигизмундик из польской башни? Бу–бу–бум — бьётся головой о ступени винтовой лестницы игрушка с вагнерианской фамилией, и осиротевший Пиглиди глядит им вслед. Это, наверное, конец. Если не умру, то сойду с ума. Нет!

Не–е–ет! Не вставляй мне ножа ту–у–уда! Действительно, спереди нет живого места. А-ай! Подожди! Не спеши! Может, издохнет шака–а–а..! Или лучше отрежь руку, ту самую, что… По локоть. Вообще, Николь, он, тот, который в тебе, ошибся — меня ведь нельзя пытать до смерти! Если уж Толичка согрешил, его полагается довести до границы со всеми игрушками да черновиками, посадить в парижский поезд, поклониться ему до самой земли и — чух–чух–чух–ту–ту–у-у-у!.. Будьте вы прокляты! Пусть те, кто меня пытает, истлеют заживо и отправятся в ад! Пусть их выродки до тринадцатого поколения испробуют радостей Катерининого отца! Сколько талантов, по–вашему, весит каждое моё проклятие?!! Пусть кости их родни врастают в землю, а душа рвётся ввысь, hinan! — ибо для человека нет большей муки… Пусть… Пусть… Ах! Так вот оно что! Хи–хи! Зверёк! Проще некуда! Как же я раньше–то не догадался! Взрослый балбес, а провести меня может любой Фетидовидный божок! А ведь столько раз уже бывало, когда с виду гипсовый Гипнос вдруг принимался визжать, матерно ругаться, призывать Big Brother’а да своё острозубое лилипутство, которое тотчас и выкидывало меня из невидимого Овидиева грота. Моё гигантское тело внезапно становилось беспомощным, и вот уже карлики с легионерами вытаскивали меня, исполинского кашалота, на Энкольпиеву пьяную галеру.