Дополняло это одеяние железо на ногах, т. е. цепь от одной ноги к другой, причем оковы этой цепи замыкались гвоздями, которые заклепывались на наковальне. Кузнец, исполнявший эту работу, сказал солдату, думая, что я не понимаю по-немецки:
— Такого больного, как он, могли бы пощадить от этой погремушки: не пройдет двух месяцев, как ангел смерти придет освободить его.
— Mochte es sein (пусть бы так было)! — сказал я ему, ударив его по плечу.
Бедняга вздрогнул и смутился, потом сказал:
— Надеюсь, что я не буду пророком, и желаю, чтобы вы были освобождены совершенно другим ангелом.
— Чем жить так, не кажется ли вам, — отвечал я ему, — что скорее пусть будет ангел смерти желанным гостем?
Он утвердительно кивнул головой и удалился, сожалея обо мне.
Я бы в самом деле охотно перестал жить, но не покушался на самоубийство. Я верил тому, что моя болезнь легких была настолько сильна, что скоро унесет меня в могилу. Но это было неугодно Богу. Трудное путешествие порядочно утомило меня: отдых мне дал некоторое облегчение.
Спустя несколько времени после ухода кузнеца, я услыхал в подземелье звук ударов молотка по наковальне. Шиллер был еще в моей камере.
— Слышите эти удары, — сказал я ему, — верно надевают цепи на бедного Марончелли.
И, когда я говорил это, у меня так сжалось сердце, что я зашатался и, если бы меня не поддержал добрый старик, я бы упал. Я более получаса пробыл в состоянии, казавшемся обмороком, но которое на самом деле не было им. Я не мог говорить, мой пульс едва бился, холодный пот облил меня с головы до ног, и, несмотря на это, я слышал все слова Шиллера, и у меня сохранялось живейшее воспоминание о прошлом и сознание настоящего.
Приказ супер-интенданта и бдительность стражи держали до сих пор все соседние камеры в тишине. Три или четыре раза я слышал пение какой-то итальянской песенки, но все скоро смолкло по окрику часовых. Этих часовых у нас было несколько на площадке, находившейся под нашими окнами, и один в нашем коридоре. Этот последний часовой ходил взад и вперед по коридору, прислушиваясь в дверях, и возбранял всякий шум.
Как-то раз, к вечеру (всякий раз, как я об этом вздумаю, во мне пробуждается тот трепет, который охватил меня тогда) часовые, по счастливой случайности, были менее внимательны, и я услыхал, как кто-то в камере, смежной с моей, запел песенку тихим, но ясным голосом.
О, какая радость, какое волнение охватило меня!
Я встал с постели, прислушался, и когда тот замолчал, я разразился неудержимым плачем.
— Кто ты, несчастный? — воскликнул я. — Кто ты? Скажи мне свое имя. Я Сильвио Пелико.