Но сознание его замутнялось, как я уже писала, только после очень сильного наркотического укола. А вообще — ясная голова, ясный, как всегда, ум, огромная душа, его неповторимая (до последних минут) речь.
За два дня до смерти, в пятницу, когда я дома на листочке написала про него: «Плохо, очень плохо, ужасно», он встретил меня словами:
— Расскажите, что же случилось нового?
Этим вопросом — по-разному, в разной форме и разными словами — он встречал меня всегда.
В этот день в пятницу я стала предлагать: может быть, чаю… Он просит минеральной воды, а потом в ответ на мои напоминания — чаю с яблоком.
— Чего бы вам еще хотелось? — спрашиваю я.
И он серьезно, после большой паузы:
— Множество вещей, — это, повторяю, за два дня до смерти.
В другой раз на этот же вопрос:
— Окончательной ясности.
Накануне смерти:
— Так вам удобнее?
С хрипом и болью:
— Более или менее.
— А так хорошо?
— Хорошо, — отвечает он, растягивая это слово.
После паузы:
— Не дай бог…
Свою старую приятельницу (в часы ее дежурства) в момент оптимистических речей по поводу его здоровья он прервал вопросом:
— Сколько мне лет?
— Двенадцатого декабря будет пятьдесят девять? — ответила она.
— Не будет, — сказал он.
И в этот же день, через два часа:
— Какая красивая, — сказал он про женщину, которая села в коридоре напротив его открытой двери.
Сейчас, на мгновение представив эту больницу (будто я вчера сошла с ее крыльца), я поняла, что двери всех палат всегда были закрыты, и там, где лежал Светлов, — тоже. Только палата Василия Семеновича не закрывалась никогда. Сидели на стульях напротив него, проходили мимо, стояли и говорили «нянечки» громко, иногда с хохотом. Он никогда не просил закрыть дверь, только тогда, когда не хотел, чтобы слышали то, о чем говорили мы. В этом был и тверд и настойчив.
А так смотрел внимательно в открытую дверь, на людей, что появлялись в нешироком, но высоком ее проеме.
А что раздражало его безмерно? Это пошлость. Пошлость и ложь.
— Море пошлости, — сказал он про статью Мара в «Литературной газете», которую ему почему-то прочитали вслух.
Пошлость для Гроссмана — как антижизнь.
— Когда человек живет и мучается, — говорил Василий Семенович, — пошлость в литературе убивает его жизнь, растаптывает ее.
В один из тяжелых дней, вероятно, уже за десять или двенадцать дней до конца, я все часы своего «дежурства» читала ему вслух запись процесса Бродского, сделанную Фридой Вигдоровой. Он (что бывало редко) повернулся лицом к стенке, и я не видела, дремлет ли, слышит ли. Но догадывалась, что слышит, потому что ни разу не прервал — ни стоном, ни кашлем (а это трудно).