В тот же вечер я прочитал стихи. Они, конечно, что-то теряли во французском переводе, но все же было ясно, что их написал большой, великий поэт. Одно мне не нравилось — это обращение Муш к Элизе, образ которой просто не выходил у меня из головы. Я чувствовал, что вскоре он прочно поселился и в моем сердце.
Так и случилось. Я начал каждый четверг поджидать Муш на пересечении бульваров Сен-Жермен и Сен-Мишель. Позже она призналась, что доставка пакета не входила в ее обязанности, но с того дня, когда я предложил ей свои услуги, она, к удивлению экономки, добровольно взяла на себя и эту обязанность. Но тогда я не знал этого и все еще держался робко с нею. Думал, что и она отвечает, хотя и платонически, на чувства господина Генриха, и старался с уважением относиться к этому увлечению, хотя это стоило мне немалых терзаний и бессонных ночей на моем спартанском ложе в пансионе. Раз или два я заглядывал в спальню господина Генриха. Он очень радовался, завидев меня, называл меня «ле пти бюлгар» или «ле пти эсклав» («маленький порабощенный»), но, к сожалению, мы уже не могли подробно обсуждать положение наших стран. Его состояние с каждым днем ухудшалось. Он уже почти не мог говорить, его поили только чаем и соками. О своих просьбах он подавал знаки глазами. Муш отгадывала каждое его желание и тут же бросалась выполнять его. В эти дни она совсем забыла обо мне, но я прощал ей все, потому что ценил ее преданность и верность великому, угасающему на глазах поэту. Мне доставляло удовольствие просто смотреть, с какой грацией она подает ему чай и поправляет подушку под его измученной прекрасной головой. Да и чего мог хотеть я в свои семнадцать лет в мире, чуждом и моему воспитанию, и моему мировосприятию, мире, по моим тогдашним представлениям, богатом и свободном, а в сущности, раздираемом противоречиями и материальным неравенством.
Каждое воскресенье вместе с остальными болгарскими юношами я посещал нашего благодетеля доктора Петра Берона. Но он, увлеченный своими сложными научными занятиями, — в то время он приступил к работе над своей семитомной «Панепистемией» — слушал нас рассеянно, хотя и интересовался нашими успехами в науках, давал мудрые советы (в то время ему было около шестидесяти). Мне все время казалось, что свои вопросы он задает машинально, а ум его витает где-то среди сложных научных проблем, которые он поставил себе целью систематизировать и в конечном счете разрешить. Однако к одному мальчику из Свиштова, который появился в Париже год назад и поселился у него в доме, он относился как к сыну. Тот проявил большое дарование художника и чертежника, и доктор впоследствии послал его учиться в Мюнхен в Академию изящных искусств. По возвращении из Германии, обзаведшись бородой и гонором, он проиллюстрировал «Панепистемию», а потом стал одним из крупнейших болгарских художников периода национального Возрождения, то есть нашего времени. Это был Николай Павлович. Его имя теперь носит Высший институт изобразительных искусств. И вправду, парень был способный, хотя я был тоже не лыком шит, но Николаю помог общительный, легкий характер. Он забавлял доктора, смешил его, а я, по природе стеснительный, перед авторитетными и уважаемыми людьми терялся, замыкался в себе и больше молчал. Доктор так и не смог сблизиться со мною и оценить мои подлинные достоинства. Зато это в полной мере удалось Элизе, причем в те трудные месяцы, когда господин Генрих был на грани того, чтобы «отдать богу душу», как говорили котленские старушки. В начале 1856 года я оставил и пансион, и лицей, забросил учебу. Зато я поднаторел в другой науке — первой юношеской любви. Был постоянно подле Элизе. А она почти круглосуточно дежурила у кровати агонизирующего господина Генриха и умудрялась вливать ему в рот какую-то подслащенную жидкость с лекарствами. Он отказывался их принимать в те краткие мгновения, когда приходил в сознание. Он так страдал, что предпочитал смерть жалкой жизни, которая никак не желала расставаться с ним.