— Знатно, — громко сказал Шамотько, не стесняясь. — Чем же он питается, та его в жиночье кольцо можно насквозь прошмыгнуть. Ах, бес, ах, бес, без костей совсем.
Менялись костюмы, менялся облик артиста и танцы, оставалось напряженное внимание зала; точный, скупой рисунок переносил зрителя из Индии в Аргентину, в Испанию, Мексику; наконец конферансье объявил, что Махмуд Эсамбаев закончит свое выступление танцем «Автомат». По залу прошел легкий шорох, когда из-за кулис показался тонкий элегантный мужчина во фраке, цилиндре, с лицом-маской; сломившись надвое в поклоне, он гибкими, эластичными, точно рассчитанными движениями, острыми зигзагами заскользил по сцене, и Косачев подался вперед. Это была кричащая пародия, созданная подлинным вдохновением: по сцене бескостно двигался двадцатый век, вобравший в себя тысячелетнюю танцевальную культуру человечества и извративший ее из вольной свободной радости в скрупулезный механический расчет, из прославления силы и здоровой красоты — в точную, бездушную автохматику. Артист физически передавал ощущение геометрических пропорций, это шло в разрез с линиями человеческого тела, было талантливо и страшно, человек на сцене кому-то грозил слабой, иссохшей рукой, и это выглядело отвратительно и жалко. Застывшее маской, густо загримированное, худое, бескровное лицо, а тело было все в механическом изломе патологии; бескостный, резиновый человек бессильным, заученным жестом выбросил вперед руку, сделав пальцы в форме пистолета, и внезапно окаменел.
— Ах, сукин сын, — мотнул головой Шамотько, подскакивая в кресле и помогая своему восторгу громким стуком тяжелых сапог о паркет, и за ним грохнул зал, и на галерке завопили:
— Эсамбаев! Браво! Эсамбаев!
В гостиницу возвращались весело, и только Косачев молчал; может быть, лишь он один понял, какое безжалостное и страшное обобщение удалось передать артисту в одном танце, но он опять думал, что в той жизни, которую он узнал за последнее время, так не бывает и что в этой пародии есть глубинный смысл; очевидно, в мире происходил какой-то новый моральный сдвиг, и артист уловил его не только как художник, но и как мыслитель, и оттого его немые движения волновали.
Дежурная вручила им ключ от комнаты.
— Загулял наш Афоня, — с некоторым недоумением сказал Шамотько; никто не обратил внимания на его слова, все хотели есть и, не сговариваясь, стали выкладывать на стол что у кого было.
Афоня вернулся только на другой день утром, Александр видел, как он, стараясь никого не разбудить, прокрался к своей койке, разделся, заскрипел пружинами, повернулся к стене и жалобно вздохнул. Днем, когда стали грузить тракторы на баржу, он отмалчивался, но под вечер, перед ужином, отвел Александра в сторону и попросил: