Тихий дом (Пахомова) - страница 47

Его «жигули», припаркованные в переулке, еще не успели остыть. Лаптева осторожно села на недовольно крякнувшее переднее сиденье, прижала к себе сумку, будто бы что-то ценное могло лежать в этом заношенном мешке, замерла истуканом, уставившись вперед невидящим взглядом. «Волнуется, – мысленно констатировал майор и снова почувствовал легкую рябь раздражения. – Ну что за человек – вечно натянутая струна. Сам рядом с ней непроизвольно напрягаешься до скрипа». Он завел мотор, машина вздрогнула и тронулась, пилить им теперь через всю Москву, на спальную окраину. Ирина Петровна молчала, сидела все так же напряженно, будто располагающая к вольготности конструкция кресла была, что называется, не про ее честь. Чтобы нарушить гнетущую тишину, Замятин сам завел разговор, лавируя в плотном трафике на своей неуклюжей колымаге. Понятное дело, светские беседы о погоде были бы неуместны, и он задал вопрос, который уже звучал из его уст в ее адрес, ничего оригинальнее не придумал.

– Почему вы все-таки так уверены, что Лиза не могла уйти из жизни по собственному желанию? Без постороннего вмешательства?

Вопрос будто пробудил Лаптеву ото сна. Она пошевелилась, глубже угнездилась в сиденье, но все равно не позволила себе расслабиться. С ответом не торопилась, подбирала слова.

– Лиза хорошая дочь… Была. Была хорошей дочерью… Извините, никак не могу привыкнуть. Она знала, не могла не знать, какую боль это мне причинит. Она любила меня и просто не могла так поступить.

– Но, может быть, ее собственная реальная боль в какой-то момент перевесила вашу гипотетическую? – Мягко гнул свою линию Замятин, в глубине души надеясь, что Лаптева даст ему «вольную», признав смерть дочери сознательным самоубийством.

Она снова медлила. Переваривала неожиданно подброшенную мысль. По ее застывшему профилю майор не сумел определить: думала она об этом раньше и не смогла определиться с ответом или в данный момент испытывает нечто вроде озарения?

– Она ведь была совсем еще девочкой. Какая душевная боль может быть у ребенка? Она и пожить-то еще не успела, – наконец, неуверенно сказала она.

Майор уловил в ее тоне некую внутреннюю борьбу и, взглянув на собеседницу, теперь словно увидел по-новому. В ее лице раньше ему не бросалось в глаза ничего, кроме страдания, а сейчас померещилось что-то кукушечье. Продолжая смотреть поверх автомобильных крыш, она моргнула совсем по-птичьи – щелкнула веками, словно затвором фотообъектива, и снова распахнула глаза.

«Какая боль может быть у ребенка?» – Замятину было что ответить на этот вопрос, но он решил воздержаться от ликбеза. Он вспомнил свое детдомовское детство. Тогда не только деревья казались ему большими – гипертрофированным виделось все. Особенно то, что ворочалось внутри сначала бесформенной субстанцией, то и дело застящей свет солнца и зелень травы. Субстанция все меняла очертания и формы, пока в итоге не ощетинилась дикобразьими иглами, не предстала больным и злым зверем. Это было его первое ощущение мира. И уродство его не было связано с тем, что маленький Замятин успел повидать многое, а с тем, что за столь малый отрезок пути повидал только плохое. Ощущение мира в первом его воплощении вовсе не внушало Ване Замятину безоговорочной любви к жизни, оно пугало его. Хотел ли он тогда жить? Скорей воспринимал жизнь как тяжелую повинность, которая отчего-то выпала на его долю. А потом вырос, стал сильным, независимым и начал творить свою реальность сам, перестав быть ее заложником. Так было в его детстве, и он мог понять, что способно подтолкнуть ребенка на край обледенелого парапета.