Он сказал:
— Я люблю твою мать.
И я на самом деле до сих пор не уверен, как это было сказано: я люблю твою мать или все-таки: я люблю, твою мать.
Отчаяние это исходило из его неразрешимой любви и злости, или все-таки простая констатация факта.
Дядька наклонился ко мне и прошептал:
— Я убью ее, а потом себя.
А я был пьяный, и у меня все перед глазами плыло, я сказал:
— Зачем?
Не знаю, я вообще ничего не имел в виду. У меня мозги онемели настолько, что я даже не испугался. А дядька вдруг заплакал, обхватив меня руками.
— Зачем, зачем, зачем! И правда, зачем! Я столько зла в жизни сделал! Зачем, зачем!
— Чего? — спросил я. Как одно из другого выходило, и куда эта повозка двигалась вообще, я не совсем понимал.
Он больно схватил меня за руку и упал на колени.
— И брат старший мой, умер, умер, и больше его нет. А эта сука, она меня не хочет.
— Да уж, — сказал я, стараясь подбирать как можно более краткие выражения.
Вдруг дядька вскинул голову и сказал:
— Но я же хочу, хочу, чтобы она была счастлива.
Вот это повторение слов, будто заклинание, оно меня заворожило. Повторение — усиление. Я до сих пор помню тот гипнотический эффект, будто заговор, слова он выплевывал мне в лицо, но смотрел так беззащитно.
Я погладил его по голове и сказал:
— Она тебя прощает.
— Правда? — спросил дядька.
Я вот понятия не имел, но кивнул. Он принялся утирать слезы, а я, наконец, почувствовал, что замерзаю, хотелось в теплый дом, а мы стояли в прохладном вечернем саду, и отовсюду будто лились на нас тени.
Дядька сказал:
— Я умру, умру, если она не будет моей.
И, знаешь, я много раз был именно таким.
Я говорил:
— Я умру, умру, если она не будет моей.
Я говорил:
— Я умру, умру, если не поем сейчас же.
Я говорил:
— Я умру, умру, если мне не нальют.
Я говорил:
— Я умру, умру, если проиграю.
Я говорил:
— Я умру, умру, если не получу своего.
Наверное, тот дядька, стоявший на коленях, отчаянный, печальный, бьющийся в некрасивой истерике стал для меня мерилом силы желания.
Я подумал, может, он и правда умрет и сказал:
— Ну, не надо так.
Пьяный и отмороженный, я не казался ему странным, потому что он был поглощен своими переживаниями. И я вдруг понял, что ему все равно, пьян я или мерзну. Он любит мою мать и хочет себя убить.
И я сказал:
— Ну ладно, пойду я, наверное, да?
Дядька остался плакать, он был похож на статую, когда я обернулся к нему. И никакой Пракситель не мог этого передать. Врут все, кто говорят, что они, поэты и художники, и скульпторы там всякие это могут. Не могут, ну не могут и все.
А я пошел себе потихоньку к Публию, шатаясь и чувствуя, как тепло накатывает на меня оттого только, что я приближаюсь к дому и вижу его яркий свет. Я держался за стены и гладил носы львам и леопардам, туда и сюда ходили какие-то непонятные люди, я почему-то никого не знал. Я ориентировался на мамину красно-рыжую фату.