- Когда? - спросила она меня снова.
- Через час двадцать пять минут, если поезд не опоздает, - сказал я шутливым тоном, посмотрев на часы, тиканье которых раздавалось в большой пустой комнате. Мы оба стояли молча, прислушиваясь к этому шуму времени, этим непреодолимым шагам жизни, которые привели нас к этой минуте, которые поведут нас неизвестно к каким другим минутам, в которых нам предвиделось столько позорного для нее, столько грустного для меня! Хотя мы и обменялись только этими незначительными словами, она знала, что мне все известно. Она села, опершись головой на руку, и продолжала:
- Очень жаль. Я хотела дать вам поручение к Жаку…
. - Какое? - спросил я весь дрожа; я предвидел ужасное сообщение, но, однако, прибавил: - Если я могу быть вам полезен, отложив отъезд…
- Нет, - сказала она со странной энергией, - не стоит. Лучше будет, если я и вас больше не увижу. Я хотела вернуть ему через вас это письмо, которое он прислал мне сегодня, смотрите по какому адресу, - и она протянула мне конверт, на котором я прочел название улицы Линкольн и фамилию Турнада, и она прибавила, уже менее твердым голосом:
- Я хотела просить его больше не писать мне, не искать меня ни где бы то ни было, потому что я более не свободна…
Наступила минута молчания. Она встала и, протянув мне руку, сказала:
- Я отошлю ему письмо сама и по почте. Так будет лучше… ну, Винцент, прощайте и желаю вам приятного путешествия. Вы будете вспоминать обо мне, не правда ли? И вы не будете строго судить меня… Ну, теперь поцелуемся, потому что Бог весть, когда еще мы увидимся!…
И, прижавшись губами к ее щечке, я почувствовал сквозь вуаль, что эта щечка мокра от слез. Больше не было произнесено нами ни слова. Я не мог ни о чем спрашивать ее. Она не хотела жаловаться. Ни одно прощанье, даже когда я прощался с умирающими, очень дорогими моему сердцу, не заставляло меня так страдать.
Да, какое это было раздирающее душу и грустное прощанье! И, очевидно, оно наполнило меня грустью до самой сокровенной глубины моего сердца, потому что, описывая его теперь, я облил слезами бумагу и не имею почти сил снова взяться за перо, чтобы прибавить к этому настоящему роману мрачный эпилог, подстрекающая ирония которого, как принято выражаться в современном стиле, одна заставила меня решиться написать эти страницы! Двадцать пять месяцев… и такое долгое отсутствие не залечили тайной раны. Она снова открывается и истекает кровью при одном воспоминании о щечке Камиллы, совсем мокрой от напрасных слез под поцелуем друга, первым и последним, с которым я прикоснулся к этому прелестному личику, навеки оскверненному. Однако, если отсутствие и молчание являются двумя лучшими лекарствами против страсти без надежд и не знающей желаний, какой было мое странное чувство к этой несчастной девушке, я должен отдать себе справедливость, что добросовестно пользовался ими. И эти двадцать пять месяцев кажутся мне такими короткими, такими короткими в сравнении с теми несколькими неделями, которые я провел, следя час за часом за роковым приближением обманутой влюбленной к отчаянию и ко всему остальному, не пытаясь остановить ее. Подведем, однако, итог этим двум годам для памяти, а также для того, чтобы доказать себе, что мне нечего особенно жалеть о том, как я провел их. Прежде всего, я в тот же вечер поспешно бежал в Марсель; потом, уже на другой день, отправился в Италию морем, на одном из тех пароходов, которые через восемнадцать часов приходят в Бастию, а оттуда идут в Ливорно.