Московские мастера (Хлебников, Лившиц) - страница 6

А теперь? Белое окно, снег белый, ваты красной тюфячок игрушечный. Детство вспоминается с няней необыкновенной и доброй и с речкой, с рельсами, и тетей-Лизой милой и с лесом страшным, но прекрасным и та же комната, что игрушками упитана была в детстве. В юности в этой же комнатке долговязый Померанцев или Колечка Курсин прятались там поочередно и целовали Анины алые губы и в этой же комнате папа с лампасами кричал, что мамин шкаф полон всякой мерзости и что в письменном столе карточки папины и бабушкины и Евангелие, а в шкафу, где тряпки разные, шелк и бумазея, письма всякия, его, папину, лампасину честь позорящия. И в этой же комнате мамино заплаканное лицо и «Ей Богу, Лек, успокойтесь», но Лек с лампасами (папун) не успокаивался и «деточка моя маленькая, деточка милушечная, ты не знаешь, какая скверная мама у тебя» и потом слезы Анины и «ты сам скверный, мама хорошая» и красное лицо папуна, как лампасы, и крик громкий (тогда еще непонятый Аней) «вон, вон из дома».

Ах, все это прошло и зачем вспоминать, тормошить напрасно все это прошедшее! Ведь папа умер уже, неожиданно, но, конечно, не из-за этих глупых писем, а мама – начальница института и всегда такая спокойная, немного вздыхая, говорит «мы много перенесли от покойника, но, Боже, прости его прегрешения перед нами, как я простила ему, Боже».

– И, Аничка, ты должна простить.

– Я, мамочка, и не виню папу ни в чем.

– Как, деточка?

– Так. Ведь я ничего скверного не знаю.

И все в этом роде.

Но, Боже, ведь это все прошло, а вот снег этот на окне и вата красная тюфяковая не прошли; они действуют сейчас. И действует купол Российской церкви, золотом блестя на солнце и небо действует голубое и нежное. И все это сейчас, теперь. И все это пройдет, но еще не прошло.

И когда раздался звонок, то снег белый с ватой и купол золотой метнулись в сторону и уже прошли, а было другое, что еще не прошло, но что уже стояло близко. И еще раз раздался звонок, а Эммочкиных шагов не было слышно от кухни стукающих к передней, потому, что Эммочка с утра ушла к двоюродному брату, или кому-то в этом роде и когда вернется, не знаю, но не скоро должно быть. И Анна Леопольдовна была перед дверью, и Анна Леопольдовна открыла дверь. И вот здесь все перемешалось и все спуталось, а кто размешает и распутает, Бог весть. Но было глупо, что ведь ничего и не было особенного и зачем все смешалось и перепуталось – неизвестно.

Владимир Эдуардович был милый. Владимир Эдуардович женился. И Владимир Эдуардович любил писать письма. Ведь самое главное не сказано, упущено, по неопытности, каюсь, по неопытности. Владимир Эдуардовича нам надо убрать, чтобы объяснить все, чтобы понять все, т.-е. чтобы доказать мучимой души тревогу и боль мучимой души… Проще, не уезжай Владимир Эдуардович и ничего бы не было. Ничего не было бы. И не было бы рассказа про Аничку Леопольдовну и про вату тюфяковую красную и про снег, про обыкновенный белый и про страшный генеральский гнев и «Лека в лампасах». Да простит мне Аня Леопольдовна такое непочтительное отношение к почтенному родителю ее. Но, ей Богу, я не виноват, что мне смеяться хочется, когда я представлю только генеральчика, маленького (почему маленького? почему смешного? ну, почему?.. не знаю) и смеяться хочется, когда я представляю, как копошился он, сидя на корточках в бумазее и в шелку теперешней начальницы и говорил, шепелявя: – мерзость, мерзость. – А что мерзость? Письма ли, или сама генеральша мерзость? Ну, пошлем Владимиру Эдуардовичу телеграмму, нефтяную, что ли, т.-е. что нефтяные источники забили или что-нибудь в этом роде. Сознаюсь, что я мало знаю Владимира Эдуардовича и все путаю его не то с Эдуардом Владимировичем, не то с Эдуардом Карловичем. Ведь не надеть же погоны Владимиру Эдуардовичу. Он штатский, прирожденный штатский, полненький, здоровенький, красивый штатский и не будем искушать судьбу, цепляя на него шпагу. Красивый Владимир Эдуардович (или Карлович) уехал, оставив на столе бумаги, (и было похоже, будто это карточный домик разрушился) и пыль белую на столе. Уф, устал! Эммочки нет! Владимира Карловича (Эдуардовича) нет! Аня Леопольдовна у дверей. Все смешалось и спуталось. Ну, подите же. И вата красная тюфяковая и золотой блестящий Российской церкви купол и та церковь, милая деревенская церковь, где бабы милые говорили почти молитвенно: «Ох, сердешная, ох, раскрасавица дорогая», где иконы старенькие были почерневшими и свечи взоры ангелов незримых напоминали. И, о стыд, детская глупая комнатка туда же затесалась с игрушками, ну это еще ничего, а вот зачем долговязый Померанцев с Колей Куренным и с папу ном сердитым туда попали. Но главное лицо почтальон, который звонил вот уже два раза и который от уехавшего милого красивого штатского Владимира Эдуардовича письмо принес, это лицо казалось таким знакомым, таким нежным лицом и даже на лицо уехавшего Владимира Владимировича похожим. Но самое главное и самое ужасное к тому же это то, что Анна Леопольдовна почувствовала явственно, что в той тихой деревенской церкви, в тот летний мучимую душу умиротворяющий вечер венчалась она не с мужем Владимиром Эдуардовичем, а с почтальоном вот этим, который письмо принес от уехавшего (почти незнакомого?) Владимира Эдуардовича. Почтальону что? Письма принес и ушел. Бегать по лестницам черным, прокоптелым с кошачьим запахом, бегать по лестницам сереньким, таким средним, где кошек нет не потому, что их дворники гонят (станут они этим заниматься!), а потому, что нет на них лакомств кошачьих, а почему нет? потому, что они на черных лестницах прокоптелых. А почтальону что? Бегать по бархатным коврам, лестницам мраморным, с зеркалами по бокам… но впрочем, кто их пустит бегать по зеркальным бокам, т.-е. по мрамору, да бархату. Там внизу швейцар, он и возьмет письма, сквозь очки посмотрит, пошевелит губами и гаркнет: куды лезешь, чорт собачий! Ну, вот, о почтальонах все. Пусть себе бегают по черным и серым лестницам, если ноги молодые и сильные, а тяжело если под старость, то что-нибудь придумаем для них, ну службу другую, более спокойную, но менее интересную, а интерес какой? А вот интерес в том, что все смешалось и запуталось у Ани Леопольдовны и из-за почтальона, а если у Ани Леопольдовны, милой нашей Ани Леопольдовны, про которую бабы милые в летний мучимую душу умиротворяющий вечер шептали: «Ох, милая раскрасавица, ох, сердешная наша», если Аня Леопольдовна, любящая мужа своего милого Владимира Эдуардовича могла закружиться, перепутаться, то, следовательно и все Анны Леопольодовны и Анны не Леопольодовны и не Анны и не Леопольдовны могут закружиться и перепутаться, а все от чего? Не от писем уехавшего, а от почтальона, самого почтальона пришедшего, который два раза звонил и, ожидая, стоял с черной сумкой через плечо молодое перекинутой, стоял на лестнице серой, у перил обыкновенных, железных, смотря в окно, необыкновенное окно лестничное, необыкновенное потому, что был виден из него город с трубами, была церковь видна с куполом золотящимся от солнца, с куполом церкви Российской и, как знать, не сильнее ли был этот союз невидимых двух взоров, устремленных на купол золотом блестевший, в одно время с разных точек наблюдения, не сильнее ли того, настоящего, величественного и тоже прекрасного в деревенской со старыми иконами церкви. И было в лице, простом лице деревенском, столько было вот сказал бы я, да не знаю как сказать и Аня Леопольдовна сказала бы, да не знает как, потому вот и спуталось и перемешалось все. Вот почему интересно, как никак, быть почтальоном. И никто не докажет мне обратного, что не интересно быть почтальоном, что жалованье маленькое у них, что скучно целый день бегать по лестницам черным и серым и отбивать подошвы, таская чужие глупости, чужие мерзости, чужие умности (умности-то реже, ох, как реже!) и выслушивать от очкастого швейцара, на бархатных, на мраморных лестницах, «куды прешь, скотина», но что все эти «куды прешь, скотина» и эти кошачьи запахи и посуды старой, изжеванной, смех и руготня кухарок и подгорничных на лестницах, если лицо простое, прекрасное лицо и через молодецкое плечо перекинутая черная сумка с чужими мерзостями запутало закружило Аню, милую Аню Леопольдовну.