Ветер коснулся бритой макушки. Взъерошил волосы, которых не было. С остротой чувств, казалось, давно утраченной, Кэннё ощутил этот ветер, ласковый как ладонь матери. Ясней ясного он вспомнил себя — ребёнка, чьи кудри не знали бритвы, а плечи не согнуло бремя власти. Неземное спокойствие снизошло на монаха. Я умираю, понял он. Мне не нужно для этого вспарывать себе живот. Не нужно просить телохранителя взмахнуть мечом. Да, я умираю, и мне даровано чудо.
Вот он, будда Амида. Я вижу его.
Он пришел забрать меня в рай.
Небо горело над монахом. Качаясь на волнах закатного огня, над горой висел гигантский лотос. Расположенные в два ряда лепестки загибались вверх и вниз. Под ветром они шевелились, словно щупальца медузы в морской воде. На лотосе восседал милосердный Амида, сложив руки для медитации. Тело будды было красней рубина, лишь макушка светилась белизной горной вершины, да сердце пульсировало ярко-синим сгустком между ребрами. Лишенная украшений, подобно рясе скромного инока, одежда цвета солнца развевалась на ветру, но сам Амида оставался недвижим. Чаша для подаяния, полная эликсира бессмертия, висела над ладонями будды. Ни капли не проливалось из неё при самом быстром движении лотоса.
Рот Амиды приоткрылся, символизируя постоянство наставлений. Кэннё прислушался, но до него не донеслось ни звука. Лишь музыка усилилась, заполняя пространство и останавливая время.
— Славься, будда Амида! — хотел воскликнуть монах.
И не смог.
«В предсмертный час, если помнишь о будде, то удостоишься пришествия. И когда будда воссядет на лотосовом престоле, то развеет слепоту твоей памяти. Так не надо же сомневаться в предначертанном возрождении!»
Забыв, что держит меч, Кэннё протянул к будде левую свободную руку — и порезался. Гроздью спелых ягод кровь упала на траву. Кэннё не заметил этого, не почувствовал боли, потому что во взгляде Амиды мелькнула боль стократ сильнейшая, какую не узнать смертным.
Она была как молния, эта боль.
— Три тысячи, — сказал Амида.
Голос его был подобен грому, но гром этот звучал лишь в сердце беглого настоятеля. Вряд ли кто-нибудь в мире, кроме Кэннё, слышал речь милосердного.
— Двадцать тысяч. Двенадцать тысяч.
На глазах будды блестели слезы. Сямисэны и флейта превращали сказанное им в декламирование священных сутр под плач струн и рыдание бамбука. Кэннё судорожно вспоминал, в каких сутрах говорится об этих тысячах. Три, двадцать, двенадцать? Три тысячи добродетелей? Двадцать тысяч благородных поступков? Двенадцать тысяч шагов к просветлению?!
Память отказывала.