Диктатура сволочи (Солоневич) - страница 13

Это есть основное различие, из которого можно вывести и двадцать два и двести двадцать два внешних признака, отличающих или сравнивающих два братских каиновых режима - сталинский и гитлеровский.

Русская интеллигенция была, в самом глубочайшем своем существе недобросовестна. Немец был добросовестен. Русский профессор так же добросовестно взывал к революции, как впоследствии эту революцию отринул, и еще впоследствии возвратился на революционную блевотину свою. Немец совершенно добросовестно грабил, расстреливал, уничтожал: запрет есть запрет и приказ есть приказ. И, кроме того, за каждой немецкой спиной была целая философская традиция: от Гегеля, окончательно пристроившего скептический "Мировой дух" на Вильгельмштрассе в Берлине, и до Шпенглера, который сказал, что "жизнь есть борьба", "человек есть хищный зверь".

Русская философствующая интеллигенция не верила даже самой себе. Но как не мог не поверить добросовестный Фриц - и Гегелю и Ницще, и Рорбаху, и Шпенглеру? А, следовательно, и Гитлеру, в своей капральской палке воплотившему философские построения, столетий? Фриц - он верил. Честно, искренне и добросовестно. Его ли вина, что Гегель оказался таким же вздором, как и Гитлер, до последней комнаты защищавший свою жилплощадь - прибежище мирового духа на Вильгельмштрассе?

Немецкая вера в Гегеля и в Гитлера была тем первым открытием, которое я сделал в Германии и которое привело меня к ссылке: с верой в Гегеля и в Гитлера - разгром неизбежен, а моя уверенность в разгроме Германии не встречала никакого сочувствия ни в каких немецких группировках, даже и в социал-демократических, не говоря уже о Гестапо.

...В Берлине у меня была приятельница - этакая белокурая Валькирия, в возрасте лет двенадцати. Первая Америка, на которую я напоролся в Берлине. На моем рабочем столе валялись запасы шоколада, который уже в те времена присылался из буржуазной Франции - в Берлине его было мало. Валькирия грызла плитки своими беличьими зубками и время от времени делилась со мною переживаниями, вынесенными из школы, улицы, кино и семьи. Из младенческих уст, вымазанных шоколадом, говорила какая-то истина - странная и чужая для меня. Но все-таки истина.

Валькирия перелистывала английские иллюстрированные журналы и делилась со мной своими затруднениями в английском языке: очень трудный язык. В утешение я сказал, что русский - он еще хуже.

Валькирия пожала своими худенькими маргариновыми плечиками: "Да, но русского языка нам учить не надо, а английский - очень надо". "Почему же надо?" "Мы, ведь, будем управлять Англией"... Младенческая истина приобрела актуальный характер. "А Россией вы тоже будете управлять?" - "И Россией тоже, но в Россию Минна поедет; только там русского языка не будет, так что Минне хорошо, не нужно учить"... "Это все вам в школе говорят?" - "Да и в школе и в "Ха-йот" (Гитлерюгенд).