Раньше, когда солнце любило малыша Жа и тени от херувимских Ев еще не душили его поутру своим тягучим звоном, он был белобрыс, страстен и тонок. Как ниточка был, оранжевая, длинная. Малыш мог пролезть в любое окошко, а что за ним – ему не казалось важным, – важнее пролезть, спрятаться, как огню не угаснуть. Все прогибы и ухабины в себе знал, а те, что еще не открыл, оставались в карманах песчинками и ракушками морскими. Носил он их гордо и топил так же гордо в водоемах неповседневной остолбенелости души. «Ах, мама, мама, – плачет малыш Жа спьяну, – когда о тебе вспоминаю и о нашейном крестике, что мне перед возвышением повесила на голову да так завязала, чтобы уши мешали его с легкостью снять. Но не был я Ван Гогом, и уши мне были ценнее твоей веры, мама, потому разгрыз я веревочку и бросил бога в окошко. А там поле за окном было, и ничего больше не было там. «Встань и иди», – шептало мне солнце. А куда вставать и идти куда – не говорило. Может, за крестиком на задний двор? Может, только не нашел я там его, может, коты унесли или бедолаги с бродячими ногами за серебро приняли, за дар небес? Проросло поле рапсом на следующее лето, и было видно, как солнце любит мой заоконный мир. А обо мне оно забыло, и белобрысость моя превратилась в черноту и буроту, в бурлящие потоки нефти, в седеющие лепестки ландышей, в истому, в плевок старика, в память. Ах, мама, мама, как много плакал я, все алкоголи выплакал и протрезвел так, что аж узнал себя в зеркале – и мне стало страшно от такой явности, от чистого взгляда на мое существо».
И снова снится ему зеркальное покаяние, монотонный стук часов и слезы от выпитого за всю жизнь свою. Снится ему соседка его по стенке в общежитии семейного типа, где он притворялся семьянином и жил с блядями и их детьми, только чтобы платить не надо было да и чтобы ее слушать – за стеною. Возьмет было батькин армейский стакан, железный, тонкий, как аромат губной помады на белесой рубашке в крапинку, памятный, как тот же поцелуй неловкий. Возьмет его, обхватит всей рукою и сердцем, уплотнится и, переливаясь, нацелит слух в донышко, прислонит к стене и слушает, как она там поет себе цыганочку и кавалькаду устраивает. Стрижет ногти как, слушает, в уборную ходит как, слушает, да даже как молчит и сопит во сне – тоже слушает и все не может наслушаться, ай как хороша. Любой музыке, любому громкому душебиению, красоты ворчания любимой, хохота от дурака. Все в ней так и клокочет, бьется, уподобляется. А раз выходит малыш на балкон и видит ее сквозь слезы – страшная до одури, больная вся, прыщавая, грудь как цементная, тяжелая, тяжелее горя. В охапке у нее муженек такой же любознательный, по очкам видно и по мученическому взгляду в ноги свои, да и целуются они, целуются как тюлени, хрипя и пуская липкие слюни в воздух. «Не,