***
И потянулись дни: с утрами и вечерами, обычнее некуда.
Дианочка, Катенька и Дашенька неохотно, молча, но все же занимались. Мы много приседали, разминали спины и плечи, я старался давать им упражнения, не требующие лишних движений. Они пробовали отжаться от скамьи: сначала с колена, потом и совсем без него. У легкой маленькой Дианочки это получалось так неплохо, что я любовался ей. Правда недолго: ей удалось отжаться только два раза.
С учителями мы выпивали почти каждый день. Но так пламенно уже не распалялись, обсуждая автомобильные новинки, молодежь, патриотизм. Вместе и по отдельности ходили на речку. Иногда та же женщина на противоположном берегу купала там младенца. Учителя рассказали мне, что лет сто пятьдесят назад здесь находилось большое имение, от которого теперь не осталось и следа.
Я все лучше узнавал их. Несмотря на присущий каждому артистизм, интеллигентность, воспитанность, в них, как под тремя метрами ледяной речной воды, таилось илистое дно в виде низменных стремлений и каких-то слишком повседневных расхожих надобностей. Они могли чуть не постранично пересказать биографию Лермонтова, а потом два часа обсуждать новую ракету, которой “мы непременно куда-нибудь хлопнем, зашибив всех, кто не согласен”. Или, не колеблясь, называли настоящее имя некоего Босха, которое я и сейчас не в силах выговорить, а после ― рассуждать, что “наше кино ― самое лучшее”. Я больше слушал, думая о своем.
Мне очень нравилось, что в такой полулесной глуши у меня есть свой дом. После занятий я часто просто лежал на кровати с открытым окном и смотрел на обыкновенные деревянные стены, на крашенную коричневым дверь, на клетчатую бежевую штору. Смотрел и думал, что хорошо бы, может быть, остаться здесь, у пансионата с девочками, выселив всех учителей и вообще уничтожив все остальные домики. Только Всеволод Федорович пусть сидит в своей будке, не пуская никого, кто не знает сегодняшнего пароля.
Он нравился мне: прямотой, добросердечностью. Порол он исключительно для порядка, как могут только добросердечные люди. Мы иногда разговаривали с ним, я приходил к его скудно обставленной будке, а он вспоминал о детстве, о кошке Шанежке, о жизни в деревне, обо всем, что было до Порт-Артура. Почти всякий рассказ заканчивался слезами, и у меня уже не доставало совести спрашивать про русско-японскую кампанию.
Всеволод Федорович передал мое письмо Одри, я ждал ответа. Через две недели он привез его ― совершенно неожиданный. Во-первых, это был пакет с обувью. Во-вторых, к нему прилагалась короткая записка. “Кроссовки утвердить не могу: не то время. Предлагаю теннисные туфли: уже ближе к имперскому попу, хотя и не полностью. Под вашу ответственность. Ставнин.”