Вендзелевский, тяжко вздохнув, опустился в кресло, положил шашку на колени и по-стариковски проговорил:
— Пусть идет с богом.
Знобачу то и надо: не хотел он «рисковать» новым выигрышем, чуял унтер, что несдобровать во второй схватке с арестантом из Астапова.
...Кондрата выпроводили за ворота острога, не выдав никакой бумаги об освобождении. Да их и не заводили, бумаг-то: не за что или по чьей-то оплошности не заводили — кто знает. Бросили мужика в «предварилку», а судить забыли. Может, и вины самой не было. Ни воли, ни каторги такому — слепы законы в уездных острогах.
Однако «волю» и за острожным порогом не скоро почуял Кондрат. Он не заметил, как закрылись за ним ворота. Караульный, выйдя из сторожевой будки, должно, со скуки по живому слову, безвластно, но громко скомандовал:
— Сдайсь от ворот!
Скомандовал и хотел снова идти в свою полосатую конуру, но подал голос Кондрат:
— Мету б какую, хоть на рубахе, сделали, что полносвободный я. А то...
— Мало тебе на морде наметили, что ли? — грубовато пожалел караульный мужика Кондрата. — Андел твой, — он показал на ребенка, — к самому богу выведет. Иди, щасливый!
Кондрат вышел на дорогу и, не зная, куда она ведет, поплелся наугад в сторону, где больше натоптано. Вечер отходил, и воздух полнился росяным холодком, запахами зеленого хлеба. Обеременевшая луна в синих подтеках давно висела под самым потолком неба и нехотя крыла поля и дорогу пресным туманцем. «Морду словно тоже унтер набил», — невесело подумал Кондрат о луне, вспомнив кулаки Знобача.
Часа через три Кондрат нагнал старух и молодую Аришку. Развалясь возле дорожной, до креста заросшей бурьяном, часовенки, они устало жевали, у кого что было, и тихонько молились: что-то станется с младенцем Антошкой...
Обрадованный Кондрат заговорил не сразу. Отыскав место помягче, он положил ребенка и попросил у старух кусок сухаря — нажевать Антошке. Что-то и голоса не пробует: живой ли?
— Подай сюда, — стыдливо и радостно протянула руки Аришка.
Она взяла ребенка, устроилась за углом часовенки и стала кормить Антошку. Какой день вместе с молоком текут слезы у молодой бабы. В чужой рот текут. Свою птаху и разу покормить не привелось. Появился на свет — и крикнуть не крикнул. От материнской работы тяжкой еще в утробе задохся. Не жалко чужому дитю давать молоко, но и слез не удержишь...
Утром, с первым солнышком отправились в путь. А поздним вечером, при лунном свете, они вошли в родную деревню.
* * *
Думы, думы... Ах, эти думы. Накатываются волнами из далекой памяти на душу, словно из вчерашнего дня накатываются — безотвязно и больно. Приливают, будто вода к мельничному колесу, и отливают, мутясь и пенясь. В ранний час откатились думы и оставили Кондрата одного на Ульянином сундуке. И опять показалось, что та, прошлая, жизнь совсем не его, а чья-то чужая, ненужная и далекая. Та жизнь не ломалась, а гнулась и кособочилась, держалась, как тепло в истрепанном армяке. А Кондрат хотел большой ломки, доброго душевного сугрева. И то и другое, верилось, когда-нибудь нагрянет великанной силой, радостной загадкой, и все «отгадается» тут же по-мужицки ладно и довольно.