Росстани и версты (Сальников) - страница 49


Более полувека на этой станции молчат часы. В железных утробах с виду молчаливых поездов проносится жизнь — мимо и далеко. Изредка, да и мало кому, позволяет она оставить у святого места капельку памяти и минутку тишины...

На перроне шумит ватага студентов. Кого-то ищут. Горяча и суетна их дорога. Гомонят без разбору и такта!

— Где профессор?

— Антон Кондратич!

— Пора!

— Трогаем!

Кто-то покрывает стариковскую голову шляпой, кто-то ведет в вагон. Была минутка — и нет ее. Не велик оброк — минута покоя и капелька слез — но как свят он на теперешней русской воле!..

Старик садится к вагонному окну, вздыхают отдохнувшие тормоза — и жизнь снова понеслась в поиски своей бесконечности. Еще раз мелькнул у крылечка Озолинского дома бородатый вяз, похожий на оставленную тень костлявого и несокрушимого Толстого. Словно горе само стоит. И сколько времени наросло на том горе! А оно все стоит и стоит.

...Подумать только, как давно это было... И недавно — будто вчера... Это было в самый грустный день России...


1967—1969 гг.


ОФИЦИАЛЬНАЯ БУМАГА

Рассказ


Январским глухим утром тысяча девятьсот шестого года к въездным башням графской усадьбы подрысил конник. Он молодцевато спешился и принялся разминать ноги, чинно вышагивая возле коня. Под сапогами захрумкал молоденький, лишь ночью выпавший снежок. Шпоры из блескучей меди, словно бубенцы-подголоски, вызванивали нелюдимо и казенно, подчеркивая строгость и важность шагов полицейского. Конник, откинув верблюжий башлык за плечи, прихорашиваясь, огладил урядничьи нашивки. Снял перчатку, надул тепла в кулак и, растопив на усах сосульки, рукоятью плети постучал в запущенное окошко сторожки. Никто не отозвался. Постучал во второй раз, строже и нетерпеливее. С морозным визгом отворилась дверь, и на каменный стылый приступок вышел сторож. Он в лаптях и домотканом зипунишке, впопыхах наброшенном на потную холщовую рубаху. Старик, видно, только что от чая: и щеки и нос его пылко малинились и отдавали сытным самоварным душком.

— Графу Толстому! Официальная бумага! Государственная! — отрапортовал урядник, словно перед ним стоял жандармский генерал, а не яснополянский мужик. Он важно потряс пакетом перед бородой сторожа и опять сунул за борт иссиня-черной шинели.

Сторож, отвалив беззубую челюсть, непонятливо растаращился на орластую кокарду на бараньей папахе. Пробежался глазами сверху вниз по ряду шинельных пуговиц и слезливо заморгал, уставясь в аспидно-огнистые голенища. Сапоги, будто осиянные черным солнцем, ярко лоснились на снегу и нещадно резали глаза.