* * *
Распугав снегирей в сиреннике, урядник подошел к вязу с колокольцем, остановился и, озираясь, глянул на запушенные инеем окна графского дома — нигде ни души. Вытянул плетку из-за голенища и как-то баловно тюкнул кнутовищем по язычку. Колоколец трепыхнулся и взвизгнул хрупким морозным звоном. Уряднику понравилось, и он еще дважды ширнул рукоятью нагайки под медный подол колокольца.
— Ваше благородие! — за спиной полицейского вдруг, словно из преисподней, явился дворник с лопатой, пожилой, опрятно одетый мужик. Он с укоризной покачал головой: — Вы бы уж шашкой. Шашкой звонче...
Урядник, слегка смутившись, мерным шагом подошел к дворнику и нарочито пристойно козырнул:
— Графу Толстому! Официальная бумага! Государственная!
— Что же это, страсти царские сызнова взнялись, что ли? — с любопытством и бесстрашием спросил мужик. Положил кулаки на держак лопаты и уставился в глаза полицейского.
— Не гневи имя государя! — строго одернул урядник дворника. — Как стоишь передо мной?
— Авось, ваше благородие, не перед Христом в храме и не в остроге перед вами стою. На божьем снегу стою, ваше благородие, морозцем божьим греюсь.
Своевольная болтовня дворника и его неподатливость в послушании обескуражили урядника, и он с опасливой досадой подумал: «Ай и в самом деле всё мужичье тут в барина?» Однако с прежней зычностью повелел:
— Доложи графу о бумаге! Живо-о!
Дворник, однако, разглядывая урядницкую амуницию, не торопился.
— Живо! Живо! — прикрикнул урядник, выходя из себя и еще крепче сжимая плеть в кулаке.
— При такой амуниции, ваше благородие, полный резон самому доложиться, — заупрямился мужик.
«Самому доложиться...». Эти же слова урядник слышал уже от сторожа и сбился с толку — та же гордыня, то же непослушание. И с губ его было не сорвалось: «Будь воля государева — всыпал бы я горячих!». Помешал Илья, камердинер. Он вышел на порог и спросил:
— Кого бог принес?
Спросил тем, не холопским, голосом, а каким обычно говорят: «Кого тут дьявол приволок в худой час?» Урядник так и понял.
— Долож-ж-и! — гаркнул он, словно шашкой махнул.
— Входи, коль пришел, — ни как слуга, а по-хозяйски Илья пригласил урядника. Тот швырнул на барьер веранды плетку и, шумно перешагнув порог, натащил в дом медного звяка и морозу.
Толстовская тишина слышала думы и музыку, детскую радость и сны, печаль сомнений и голос исповеди. Но никогда не слышала полицейских шпор. А теперь они бренчали, как на воинском плацу. Их звончатую дрожь не могли унять ни скрипучий, изрядно исшорканный паркет, ни ступенчатая лесенка, которая тоже заныла в голос под сапогами урядника. Лишь нортоновские часы, ударивши в свои звоны, остановили пришельца и заставили стоять, пока десять утренних ударов не обошли тишину всех комнат толстовского дома. Почти два века эти часы напоминают людям о времени — кому на радость, а кому на страх. Полицейский чиновник не радовался и не страшился времени, каким жил этот дом, где умещалась вся необъятная Россия. Он попросту оторопел и пялил глаза на вскинутые кверху стрелки. В человеческий рост часы в красно-деревянном окладе и решительно воздетые, как руки, стрелки, и нутряные дон-звоны — все это триединой силой, подобно мужикам-яснополянцам, протестовало чужепришельцу. Звяк шпор и вонючая вакса на голенищах, суконный душок шинели и колкая блескучесть блях на ней ненавистны чуткой и ранимой тишине этого священного человеческого пристанища.