Конрад, однако, не просто жалеет дикарей, но и видит в них свое, точнее, британское прошлое. В прологе рассказчика посещает видение: “Представьте себе молодого римлянина в Британии. Он высадился среди болот, шел через леса и на какой-нибудь стоянке в глубине страны почувствовал, как глушь смыкается вокруг него, ощутил биение таинственной жизни в лесу, в джунглях, в сердцах дикарей”.
Цена цивилизации – чудовищна, но другого выхода нет, ибо история ведет в одну сторону. Эта подспудная тема превращает приключенческую прозу в колониальную. Оправдать ее может лишь утраченная вера в себя давно пристыженного Запада. Его, пишет Конрад, “искупает только идея, на которую он опирается, – не сентиментальное притворство, но идея”.
Эту идею называли “бремя белого человека”. Без нее приключенческий роман не может существовать в эпоху сомнений и политической корректности. На нашу долю остались безжизненные стилизации. Имитируя активность, эти бестселлеры заставляют читателя переворачивать страницы, но в новых приключениях нет того, что вдохновляло старые: колониального подтекста. Пафос империй сгинул вместе с ней в тот летний мир, над которым никогда не заходило солнце.
8 декабря
Ко дню рождения Горация
“Трудным, – справедливо писал Гораций, – делает Вакх тем, кто не пьет, жизненный путь”. Я слушался римского поэта еще тогда, когда не умел распутывать его головоломную просодию. Она соединяет ловкость Пушкина с запутанностью кишечника. Неудивительно, что, погрузившись в потроха латыни, можно набрести там на упакованную, как чемодан, строфу Бродского.
Сам я мечтал об оригинале, веря, что второй язык обязан быть римским. Жизнь с ним кажется торжественной – как с вином. С раннего детства я принимал Рим лошадиными дозами и до сих пор думаю, что античная стадия – неизбежная фаза в эволюции эмбриона на пути от земноводного к пенсии. Я искал урок героизма у Плутарха, а не в “Молодой гвардии”, как уговаривала меня школа. Я тосковал по гимназической классике. Я готов был учиться у “человека в футляре”. Уже студентом, нахальным и безалаберным, я прилежно зубрил безумное третье склонение, которое ведет себя не лучше Калигулы.
Соблазн латыни, однако, не в лексиконе, а в грамматике. Ее синтаксис, как Лев Толстой, берется объяснить все на свете. Это – язык цивилизации. С помощью союзов он навязывает миру причины и следствия, предпочитая видимость порядка анархии бессоюзного равноправия. Именно поэтому латынью пользуется каждая страна, претендующая на свою долю римского наследства. Так, в Петербурге, где плотность колонн больше, чем на Форуме, памятники изъясняются с римской краткостью. На одном, одетом в консульские доспехи, написано просто: “Суворову”. Это и есть латынь с ее умением строить предложение из косвенных падежей.