Какая-то неподконтрольная, неподвластная разуму сила бросает тебя к окну, к проблеску чистой синевы, и чуть ли не выносит в неоглядный простор небес.
Сквозь дальнюю синюю синь пробивается ясная ясность.
Другие там, вдалеке, цветы, иное приволье, своя особая, светлая грусть…
Здравствуй, здравствуй, далекая Россия моя, здравствуй! Со сладкой болью в груди, с незваной утренней горчинкой в глазах тихо радуюсь я тебе отсюда. Здравствуй.
Играют, дробятся на солнце родные росы, поют петухи, розовато поблескивают вдали родные окна — те, что не оплавились в огне четырехлетнего пожара, дымят и гудят заводы — те, что не разбиты в пыль бомбежками и артиллерией, кипят белой пеной сады, до которых не дотянулись когти войны. Просыпаются к новой жизни только что засеянные поля. Стучат топоры. И звучит в отстоявшемся чистом воздухе нечто такое, что ни словом передать, ни сыграть на каком-нибудь инструменте пока что никому не дано. Где-то поют. Кто-то тихонько стонет. Кто-то с надеждой и болью зовет. А поверх всего уже гуляют над миром ветры новых перемен, пробиваются сквозь пласты нетленной эпохи нетерпеливые голоса новых поколений, прорываются к Земле немотные сигналы космических глубин, неведомо что в себе таящих, — и вихрятся, зреют в потоке дней новые-новые мысли.
Время как будто приостановилось, движение замерло на взлете.
Все приготовилось к небывалому.
Все насторожилось.
Все ждет и требует продолжения.
И привычно продолжается повседневное…
В какое время просыпался этот зеленый северонемецкий городок, который мы будем для простоты и прочих удобств именовать Гроссдорфом, — было неизвестно. Может — в шесть, может — в восемь, а может — и в девять часов утра. Оставшиеся в нем немцы жили теперь почти что бесшумно, а советские войска, которые остановились тут девятого мая, все еще продолжали спать по-праздничному долго. Привычная команда «Подъем!» хотя кое-где и подавалась, но с большим запозданием, и никаких ее последствий, в виде поспешных построений и маршировок, не наблюдалось. Просто дневальные кричали, как петухи, свое положенное кукареку, и на том все снова затихало. Люди продолжали спать. Разве что какой-нибудь слишком старательный или просто «шебутной» командир вскинется ни свет ни заря, торопливо, как по тревоге, оденется, выбежит на крыльцо или во двор дома, к еще не растопленной кухне, и начнет шуметь:
— Старшина! Дневальный!
— Слушаю вас, товарищ командир! — появится откуда-нибудь дневальный.
— Где это вы прохлаждаетесь? Почему люди не подняты?
— Так ведь еще рано, товарищ командир.