Должно быть, это нелегко — все время притворяться. Мне было жаль их, моих ребят, поэтому я держался с ними подчеркнуто мягко. У них не было таланта, вообще ничего не было за душой, им нечего было сказать людям. Вряд ли может быть что-нибудь страшнее, чем когда тебе нечего сказать.
Я распаковал свои чемоданы и забрался в постель.
И почти сразу же заснул, и увидел сон, который постоянно мне снился. Как будто весь оркестр — это я один. Я и трубач, и саксофонист, и кларнетист. Я играю на тромбоне, на барабанах и, естественно, на пианино. Каждый из нас был — я, а я был целым оркестром. А Дэнни Ли — Джейни — вокалистка, но она (или они) — это тоже я. И мне все не нравилось наше звучание, оно было все время недостаточно безукоризненным. Но слава Богу, почти к этому приближалось... Все, что мне (или нам) требовалось, это еще немного времени. Когда хочешь чего-нибудь добиться, время — это...
Я проснулся.
Было уже около полудня. В мое окно доносился запах кофе вместе с обрывками разговора. Голоса раздавались из мужской кабинки — ребята кучковались там все вместе, чтобы сэкономить на входной плате. Они разговаривали негромко, но наши коттеджи разделяло всего шагов тридцать. («Ненавижу быть в толпе, — говорил мне Пит. — Не представляю, чтобы это кому-нибудь нравилось».) Сквозь шум льющейся воды до меня долетали слова:
— Ты слышал, как он сказал про мои губы: какого черта я взялся играть на трубе?
— Да ты еще легко отделался. А как насчет того, что он мне выдал — спросил, нет ли у меня ревматизма и не дать ли мне молоток, чтобы закрывать клапаны.
— Этот лупоглазый ублюдок — ненормальный, вот и все! Сам посуди, Чарли, ты когда-нибудь слышал, чтобы я сбивался с ноты? Разве я ошибся хоть раз? Так почему же...
Они переливали из пустого в порожнее и старались перекричать друг друга. Наконец трибуну захватил барабанщик. Я слушал его нытье, его гнусные ядовитые завывания и удивлялся и расстраивался все больше и больше.
Возможно, я и в самом деле обошелся с ними излишне резко, но ведь у меня и в мыслях не было их оскорбить. Я просто позволил себе несколько шуток, причем вполне тактичных, да и то только в тех случаях, когда совсем уже не мог удержаться. С ударником, например, я был особенно обходителен и чрезвычайно любезен и старался не допустить ничего такого, что могло бы задеть его достоинство. У него не было причин обижаться. Я и в самом деле пошутил с ним, но, повторяю, очень мягко, наимягчайшим образом. Я не указывал ему на его недостатки, а стремился к тому, чтобы он сам научился их замечать. Сначала я вручил ему пакетик арахиса, который у меня случайно завалялся. А потом пару раз внезапно подносил зеркало прямо к его идиотской, перекошенной в экстазе физиономии. Я просто дал ему возможность увидеть, как он выглядит со стороны, вот и все. Я ничего ему не говорил. Говорить было бессмысленно, поскольку слов он не понимает, так же, впрочем, как и музыку. Поэтому говорить с ним не стоило, — мне показалось, что лучше дать ему возможность увидеть, как человек превращается в обезьяну. А если он расстроился из-за того, что увидел, то при чем здесь я?