Николай Демьянович видел всю картину отчетливо, и у него даже во рту пересыхало, как бывало, когда думал о женщине, и дней через пять, управившись с другими делами, позвонил по Людмилиному телефону и позвал Григория Федоровича. Женский голос ответил, что Григорий Федорович больше здесь не живет.
Третьи сутки Ребров, лежа, на верхней полке, мучил себя - делал из мухи слона. На листке бумаги писал: муха - мура - кура - кора - корт - торт торс... Спасительную отраву подсунул человек с полки напротив, некий Модест Петрович, как только отплыли от московских окраин и углубились в снега, в черные дачные заборы. Когда Ребров откладывал бумагу, переставал бормотать "морс - морг - торг" и взгляд его утыкался в потолок или скользил по скучной заоконной белизне - март был в начале, сугробами еще стояла здоровенная зима, - он слышал речи, видел лица, от которых отрывался навсегда, летел в неведомое. Петр Александрович улыбался сохлыми, желтыми губами. "Вам видней, Гриша. Делайте, как знаете..."
Старику было все безразлично. Даже сад - когда-то вся жизнь - теперь не волновал. Целыми днями старик сидел в кресле у окна, слушал радио, дремал или читал "Огонек", на его губах стыла улыбка. Улыбка равнодушия ко всему, что не есть болезнь, то есть смерть. Он говорил только о своем самочувствии, лекарствах, врачах, сестрах, одна делала уколы лучше и приятно разговаривала, он ее очень любил, другая была угрюма, колола больней, не сразу попадала в вену, и он ее ненавидел и называл "сверловщицей". Ребров изумлялся краем сознания: как может человек измениться всей сутью! Он еще не знал, что и _его сад_ - когда-то тоже вся жизнь - может быть отринут навсегда. И сроки были уже близки.
- Я вам советую, Гриша, не обращать внимания. Плюньте, плюньте! Ах, боже мой... - Старик вздыхал легкими судорожными вздохами, но вовсе не от приступа жалости к Реброву, а оттого, что вдруг опять нападала мысль о болезни. - Вы не знаете женщин... Они сделаны иначе, чем мы. Ирина, например, никак не может понять, что, когда она открывает дверь на кухню... - Вдруг спрашивал шепотом: - И зачем вы пошли к Смолянову?
- Какая разница! - раздражался Ребров. - Нужно было, и пошел.
Ребров долго после того посещения, гадчайшего (и в самом деле, поступок идиота! Нет, труса. Вдруг страх - надо что-то делать, немедленно, где-то крупно заработать, прибавление семьи, жить отдельно. Нет, не то, главным была, может быть, низменная, самоистязательная тяга - полюбопытствовать, вмазаться в эту пытку, ведь давно уже догадался, что _один человек_ - это Смолянов), дня два не хотел никаких выяснений. Не хотел ни во что верить, ничего знать. Потому что какой смысл? Доказать нельзя. То, что она подарила рубашку и он нагло улыбался, рассказывая об этом, еще ничего не значило. Он вообще наглец, скотина. Однако утром третьего дня все переменилось. Случайно - на полу в мансарде - Ребров наткнулся на послание Ирины Игнатьевны к Ляле. К этим сочинениям на листках ученических тетрадок, иногда в конвертах, иногда и без, Ребров привык; теща делалась графоманкой, когда бывала с дочерью в ссоре. А та, шляпа, раскидывала повсюду - не хочешь, а прочитаешь! Между ними что-то произошло, они почти не разговаривали, было заметно, но Ребров не спрашивал, в чем дело. Знал одно: начинается между ними, а замыкается на нем. Ляля не выдерживала долгих ссор с матерью. Не нужно было поднимать этого письма, черт бы с ним совсем! Как всегда, теща писала современнейшей прозой, как Дос Пассос, без точек и запятых: