Утром был спор из-за жировки, которую я забыл оплатить, и Рите в ЖЭКе не дали какой-то справки, она пришла разгневанная. Я ходил и бормотал: "В доме повешенного не говорят о веревке, в доме помешанного не говорят о жировке..." Это двустишие я и сказал ей в ответ на профессора Серебрякова. Кирилл, услышав из соседней комнаты, закричал весело: "Как, как? Папа, повтори!" Через некоторое время я им сообщил о своем решении. Чемодан был собран. Кажется, они не приняли мои слова всерьез, да я и сам не до конца верил собственным словам. Рита заметила ядовито, но спокойно: "Ага, теперь понятно, почему жировка не была оплачена".-- "Нет,-- ответил я тоже спокойно,-- я просто забыл. Жировки будут оплачиваться в срок". Они продолжали мне не верить. Я тоже себе не верил. Кирилл смотрел на меня, улыбаясь как-то криво и снисходительно. Однако я попрощался, взял чемодан и вышел на улицу. На остановке такси, как всегда в этот час, стояла очередь, и я продрог в своем плаще, было морозно, как будто не март, а февраль. В такси по дороге в гостиницу "Варшава" -- где остановился Мансур -- я бормотал: "В доме повешенного не говорят о веревке, в доме помешанного не говорят о жировке..."
Все же мысли о Вале как-то утешили, я вдруг подумал, что до конца еще далеко, и решил сегодня не работать, дать голове отдых. Вышел в сад. Земля на дорожке была мягкая от цветов акации, они липли к ботинкам, воздух был душен, и это значило, что зной нависал, в городе могло быть все сорок.
Шел в глубину сада, где был виноградник и где прямо из виноградника, выбитая в скале, поднималась в гору тропа. Было жарко, хотя я шел тенью: сначала под сводами старых чинар, им лет по полтораста, вокруг них текучая мгла, земля пуста, все забито исполинской силой, потом -- под высокими яблонями, грушами, в тени акаций и американского клена. Атабалы сказал, что плодов в нынешнем году будет мало: нашествие тли. Маленькие черные мошки облепили ветви, стволы, беленные известью стены домиков. Садятся на белое. Моя белая рубашка вся в черных точках, а станешь смахивать -- остаются следы. Зима была теплой, сказал Атабалы, без снега, и вся эта дрянь не вымерзла.
Сидели на каменной скамье, у подножия тропы в гору, и разговаривали. Он сказал, что звонил Мансур, сегодня приедет. Просил растопить баню. И с ним приедет товарищ Мергенов.
-- Атабалы, сколько же у вас детей? -- спросил я. -- Ай, много. Одиннадцать.
-- А сколько было, когда Валю взяли из детского дома?
-- Три. Еще мало.-- Он засмеялся.-- Если бы много было, не взяли тогда! Но по его лицу, улыбке -- в сухом, глянцевито-коричневом рту сверкнули белые до синевы, молодецкие зубы -- увидел, что взяли бы все равно. Жаловался: с маленькими трудно и с большими тоже. Четыре старших дочери повыходили замуж, живут отдельно, но у каждой своя беда, надо помогать. Одна болеет, другая хочет работать, муж не пускает, у третьей ребенок хилый, в болячках, и не знают, как лечить. У Вали был муж осетин, работал буфетчиком в Тохире, но жить не смогли, ревновал ее, как зверюга, бил, запирал на замок, и так и расстались, он уехал в Бахарден. Плакал, говорил: "Не могу с тобой жить, зарежу кого-нибудь, лучше уеду". Теперь пристают всякие, говорят: "Гуляй со мной!" -- а ей какой интерес, она девушка хорошая, как туркменка воспитана. Не смотрит на мужиков. Назарка стучался ночью, жениться хотел, конфет три кило купил, она сказала: "Гони его, папа, фулюгана, черта, своей метлой!" Она Мишку любит, осетина. Что ж делать, если жить нельзя?.. Товарищ Мансур Гельдыевич тоже, как приедет, всегда просит: "Пускай Валя постелю принесет!" Она, пожалуйста, принесет, а больше ни-ни. Потому что -- нет, нельзя. Товарищ Мансур Гельдыевич сердился. Зачем, говорит, на территории дачи работников культуры такой некультурный деревенский дом, дети бегают и тряпки висят? Семья, говорит, у тебя слишком большая. Гостям смотреть некрасиво. Они отдыхать хотят, а твои дети плачут и козы гуляют, как в ауле. А без коз и без коровы Атабалы никак невозможно, детей не прокормишь.