- Мы вам ответим, товарищи. Вы получите ответ, - обещал Воронков, с чувством пожимая каждому из нас руку.
Мы разошлись по своим делам. Было впечатление, будто совершили поступок, хотя дураку было ясно, что все это бесполезность и ерунда. Вечером об этом поступке уже трещал эфир, безбожно путая имена, и один мой приятель прибежал ко мне с вытаращенными глазами: "Вы слышали?.." На следующий день я пришел в "Новый мир". Я обещал Александру Трифоновичу, что зайду именно в этот день: он должен был вернуть мне рукопись Гроссмана, которую я дал почитать несколько дней назад. (Видимо, речь шла о рукописи повести "Все течет".)
Прежде чем подняться на второй этаж, я зашел, как обычно, в комнаты на первом этаже: в отдел прозы и в клетушку завредакции. Аси Берзер не было в редакции. Дорош отсутствовал. Зато за своим столом, утопающим в верстках, казенных письмах, рапортичках на папиросной бумаге, сидела Наташа Бианки, моя добрая знакомая по очень старым новомирским временам, когда я печатал "Студентов". Она, как всегда, была в курсе последних новостей. Она сообщила, что все нервничают, Твардовский нервничает, редколлегия нервничает, что вчера приезжал - не желая произносить имени, что было вздором, жестом изобразила бороду - и привез копию своего заявления [Копия письма А. И. Солженицына в Союз писателей. (Прим. ред.)]. Тут она заперла дверь на защелку и показала страничку текста. Успели перепечатать. Заявление было вызывающе резкое. Пока я вникал в текст, она пошла за чем-то на второй этаж, предусмотрительно замкнув меня на ключ, а вернувшись через короткое время, сказала, что Александр Трифонович спрашивал, не пришел ли я.
- Я сказала, что ты здесь. Он просил зайти...
Я пошел наверх, абсолютно не подозревая, что через три минуты совершу один из самых идиотских поступков в своей жизни.
Александр Трифонович молча пожал мне руку, затем достал из ящика стола рукопись, аккуратно завернутую в толстую оберточную бумагу и даже перевязанную бечевкой - Гроссман, но в тщательно упакованном виде, - и протянул мне, сказав "спасибо". И это было подчеркнуто все о Гроссмане. Спустя несколько месяцев был разговор об этой рукописи, которая Александру Трифоновичу не понравилась. Кажется, его коробило то, что Гроссман взялся описывать ужасы коллективизации. Он сказал тогда довольно грубо: "Понимаете, тут есть некое "вай-вай". И добавил извинительно, но в то же время настаивая на своем праве выражаться именно так, наиболее точно и верно: "Не мне говорить и не вам слушать..." Мне рукопись Гроссмана нравилась чрезвычайно. Я понял тогда, что тут имеют место какие-то застарелые предвзятости. Предвзятости не общечеловеческие, а персональные, касающиеся конкретных людей. Что касается предвзятостей общечеловеческих, то Александр Трифонович был их лишен, но в силу насмешливого и острого ума допускал в своем кругу безобидные, домашние шуточки, иногда, впрочем, ядовитые. Таково, быть может, было отношение Чехова к проблеме: в серьезную минуту он выказывал твердость, а в каком-нибудь рассказе мог проявить едкую наблюдательность. В общем, это было вполне невинно и напоминало мне отца, которому мать однажды сказала полушутя: "Все-таки ты евреев не любишь!" - на что он ответил: "А почему я должен их любить?" У отца были друзья евреи, он женился на еврейке, но он не понимал, почему он должен любить евреев вообще. Это было, по его мнению, так же бессмысленно, как не любить евреев вообще. О Гроссмане не проронили ни слова. Я спрятал рукопись в портфель. Александр Трифонович был мрачен, как-то собран, напряжен.