Ранним ноябрьским утром всё мужское население Харламовых вышло на Игрицу — нужно было подготовить сад к зиме: обрезать сухие сучья, покрасить в белое стволы яблонь, прорубить, прочистить терновник и малинник, закутать молодые деревца, поправить плетни, закрепить вереями шалаш, чтоб его не унесло половодьем во время весеннего разлива Игрицы.
Пётр Михайлович волновался. Далёким, грустно-необратимым повеяло на него от знакомого до последнего кустика, такого милого и родного сада. Со странно изменившимся лицом и светившимися глазами он подходил то к медовке, то к кубышке, то к анисовке, то к антоновке, то к зерновке и единственной рукой обнимал каждую яблоньку.
— А ты, медовка, постарела. Согнулась. Прошлым летом я и не примечал этого. Эх-х-хе-хе-хе! — шептал он тихо и печально. — И тебя не пощадили, окорнали, вон сколько сучков-то поломано. Ребятишки небось. Пашкины дружки, порази их громом! Как же это не углядел отец? А? Да и сама ты виновата — зачем поддалась подлецам, по щекам бы их, по щекам! Ну, не тужи, не кручинься. Заживёт. У тебя заживёт… Зараз дедушка Михаил полечит… — И подходил к кубышке: — А ты, брат, молодец! Ни единой царапинки, румяная, как Фрося Вишенка! — Подходил так и говорил всякой своё, показывал обрубки рук и то жаловался на свою судьбу, то насмешливо-иронически прибавлял: — Зато «Георгия» на грудь повесили, кавалером сделали, от девок отбоя нету — жалко, что женатый, а то б… А руки — зачем они? С ними одни хлопоты: то за куском, то в драку тянутся. И опять же по рукам могут больно стукнуть. А без них живи в своё полное удовольствие, без лишних забот и соблазнов…
Яблони будто слушали, стыдливо перешёптываясь нагими ветвями. Сейчас они были некрасивы и, видать, сами понимали это, потому что не болтали беззаботно, не заигрывали, как прежде, летнею порой, с буйным и нахальным гулякой-ветром, только тихо роптали, когда он лихим кавалерийским наскоком врывался в сад и разбойничал минуту-другую.
— А вы не горюйте, ваши листья весной опять распустятся, зазеленеют, — сказал Пётр и задумался о чём-то, прижав пальцами заматеревшие, опалённые горячими и неласковыми ляодунскими ветрами усы, потеребил бороду, прошитую местами кудельной ниткой седины. Подошёл к отцу, хлопотавшему возле шалаша. Спросил с той же грустинкой, маскируемой насмешливостью: — Ну как, красивый я?
— Дуже красивый. Надо б краше, да некуда.
— То верно, отец. Родной сынишка боится. Хочу взять его, а он затрясётся весь, засучит ножонками, зайдётся в плаче, аж посинеет, того и гляди, животишко надорвёт… И за что меня бог покарал? За что? Уж лучше бы насмерть! — Долго сдерживаемая боль, накопившись, всколыхнулась, прорвалась, выплеснулась наружу. Всегда такое доброе лицо Петра искривилось страданием, в голубовато-серых, как у отца, ласковых, мягких глазах сверкнули лезвия острой озлобленности. — Зачем повезли нас туда? Без патронов — с одними ширинками да иконами? Зачем? Не помог и Георгий Победоносец — побили нас, как рассукиных сынов! Вчистую размолотили!.. А зачем, я спрашиваю? Что мне до тех желторожих? Пущай бы наш царь один сцепился с Микадовым-то и волтузили б друг дружку! У нас и без япошек хватает врагов — одни Савкины чего стоят! Живой, что ль, старик-то? Ну да… Чёрт его заберёт — двести лет жить будет, бирюк!.. Федька Орланин умнее поступил: выскочил в Аткарске из скотиньего вагона, в каком нас везли на убой, только его и видали…