Фрося ткнулась лицом в его колени, заплакала без слёз — их не было, выплакала всё. Только плечи вздрагивали под жёсткими руками отца.
— Прости, тятенька… И тебя-то замучили мы… — говорила она сдавленно, обжигая отца горячим дыханием,
— Ну, ну, будя реветь! О твоём же счастье пекусь, глупая! И эта старая дура, мать твоя, не узнавши броду — бултых в воду! Черти её принесли. Сидела б в Астрахани у того разбойника с большой дороги!
Авдотья Тихоновна, поджавши губы, молчала.
Побранив её ещё немного, Илья Спиридонович отправился в сад. Там он надеялся встретиться со сватом и потолковать о предстоящей свадьбе.
Сначала зашёл в свой. Собрал в мешок сшибленные ветром яблоки, отнёс в шалаш. Перетянул на свою сторону ветви, легкомысленно свесившиеся над Карпушкиным садом, мысленно отчитал «пустомелю», пожалел о таком опасном, с его точки зрения, соседстве и только уж после всего этого заглянул через плетень к свату. С удивлением увидал там, возле шалаша, под зерновкой, рядом с Михаилом Аверьяновичем старого Подифора. Они сидели за маленьким, вкопанным в землю столиком и пили чай. Оттуда лёгкий ветерок навевал запахи мёда и малины.
«Наверно, так-то вот люди в раю живут, — подумалось почему-то Илье Спиридоновичу, — сад, в саду праведники сидят, пьют чай с малиной да мёдом и слушают тихие песни ангелов… Сват — он и вправду безгрешный. Бранного слова от него николи не услышишь. На чужое не падкий. Так-то! А что касаемо Подифора, дружка моего разлюбезного, он на праведника и вовсе даже не похожий. Не украдёт — повесится. Знаю я его! По ночам ездит в поле чужие крестцы возить к себе на гумно. Этак-то любой дурак могёт разбогатеть!.. Однако ж зачем бы это он пришёл к свату?»
Обжигаясь крапивой и нестерпимым зудом любопытства, неслышно отругиваясь, Илья Спиридонович пополз вдоль плетня. Оказавшись против харламовского шалаша, в каких-нибудь восьми шагах от свата и его собеседника, затаился. До него отчётливо долетел неторопливый, приглушённый волнением и мягким украинским «х-ге» голос свата. Речь его была для Ильи Спиридоновича и странной и малопонятной. Изредка её перебивал хриплый, придавленный тяжким грузом старости бас Подифора Кондратьевича.
— Гоже у тебя тут, — ленивым шмелём гудел Подифор Кондратьевич, обильно обливаясь потом. Морщины на его лице расправились, обнажив на смуглой, монгольского дубления коже светлые дорожки, лучами разбегавшиеся во все стороны. — Хорошо, говорю! Дуже просторно. И сердце стукает ровно. А то оно у меня что-то дурить стало, по ночам замирает, сдваивает, будто его кто в тиски возьмёт. Не даёт полного обороту… А вот сейчас хорошо в грудях, привольно, как, скажи, в ключевой воде выкупался, помолодел будто… Стало быть, женишь второго сынка, Аверьяныч? — вдруг спросил Подифор Кондратьевич. — Вот она, жизня-то какая! Давно ли сам парнишкой был? Давно ли сам за девками… — Поперхнувшись, замолчал, закашлялся. Справившись с приступом кашля, остывая, бурея лицом, заговорил опять: — Виноват я пред тобой, Михайла Аверьянович, и пред дочерью своей виноват. Помирать уж пора, срок подходит. А чем замолю грех великий мой? Ведь не простите вы мне никогда!