Ему стоило напряжения встать, разогнуть ревматические колени, и, чтобы не покачнуться, он постоял, набираясь сил, и, елозившими пальцами опираясь на перила, двинулся шажками к двери мастерской. От усталости после подъема дрожала рука, но ключ наконец втиснулся в скважину, и послышался хрустящий звук замка.
Тяжелая дверь распахнулась и, еще не зажигая свет, первое, что почувствовал Василий Ильич, был дохнувший из темноты в потное лицо сквозняк беды, какого-то несчастья, с угрозой оттолкнувший его назад. Это был запах пепла и сладковато-едкой химической гари. Он нащупал выключатель, зажег свет. Посреди мастерской на картоне чудовищно чернела безобразная груда второпях изрезанных, искромсанных холстов, поломанных рам с продавленными картинами, зиявшими прожженными дырами, испачканных краской тряпок – кучей возвышался недогоревший костер, наваленный из сорванных со стен, угольно потемневших картин, потрескавшихся от огня пейзажей, истлевших портретов.
– Боже мой, Боже мой, что это такое? Что это такое? – вслух выговорил Василий Ильич, и от жаркой боли что-то сдвинулось в его голове. – Кто мог? – прошептал он. – Зачем? Боже мой…
Несмело, на ослабших ногах он вошел в мастерскую и сел на табурет, свесив руки между коленями.
Он боялся посмотреть на стены, на те места, где висели любимые им полотна, – из глубины мастерской тянуло сыростью, шуршащим безмолвием опасности, будто угрожающей обвалом.
Когда он поднял глаза, страшась увидеть сплошь обнаженные стены там, где вчера висели шедевры, то увидел на стенах и на полу прямоугольные и квадратные провалы рам, из которых чем-то острым были вырезаны украденные холсты. И Василий Ильич, пошатываясь, начал продвигаться вдоль стен, тупо глядя на пустоты, на оголенные рамы, до деталей помня исчезнувшие полотна, шепча их названия:
– Да, да. «Августовские звезды», вот тут «Утренняя Москва». Какая это была прелесть, какое соединение цвета… И рядом «Достоевский в ссылке». И «Казнь Пугачева». У него все висело вразброд. И вот тут «Баррикада», «Октябрь 93 года», «Распятая Россия». Нет. Их нет. И «Катастрофы» нет. Егор был самоед, считал, что она не закончена…
Шторка, которой Демидов всякий раз закрывал новую или незаконченную картину, сорванная, валялась на заляпанном краской полу, изуродовано покосился подрамник, убогий без полотна, так поражавшего всех оглушающей тайной трагедии, печалью гибели мужчины и женщины на пустынной дороге в осенней ночи с глубиной ее черноты и кровавой щелью заката, с гигантским железным крабом на чудовищных колесах, как будто коварно и вкось приподнявшимся для убийства на дыбы, но уже тоже мертвым, что видно было в хилом угасавшем свете фар, готовых через секунду померкнуть, как глаза умирающего.