– Реквием… Он чувствовал это… острее меня… – бормотал Василий Ильич, восстанавливая в памяти подробности картины, ее колорит, а когда наконец отошел от подрамника, взгляд заблуждал по светлым пятнам на стенах, здесь недавно весело слепили солнцем, зеленью, воздухом летние, весенние и осенние мотивы. Здесь млел в золотой дымке июльский день, истомлено сверкал на листве яблонь в жарком саду; раздавленный алмаз Венеры сиял над вечереющими лесами; переливались крупные капли дождя на траве озерного луга; туманилась под осенним солнцем видимая сверху фиолетовая Волга с крошечным заблудшим буксирчиком посреди ее широты, с далекими маковками церкви на другом берегу; синели сугробы в ночном поле, облитом лунным светом свирепого холода, – ветер, неумолимая стужа, неприютная ее жестокость; и не было пейзажа с фантастическими ромашками, торчащими на выжженном зноем откосе заброшенного железнодорожного пути: трех огромных, разъятых радостным ужасом молодых глаз поблизости ржавого колеса товарного вагона, глядевших на этот умирающий мир из прежнего счастливого мира. Эти ромашки Демидова напоминали чем-то «Подсолнухи» Ван Гога, но тайна трагизма, необычность композиции были демидовские, действовавшие на Василия Ильича неотразимо, он воспринимал пейзажи Демидова как смысловые картины, не досягаемые для него, исповедуя в собственной работе следование за земной красотой в поиске вечной весны, мига прекрасного, почти неуловимого, меняющегося, исчезающего, подобного краткосрочной юношеской любви. Он жил, мыслил красотой природы, еще не всюду погубленной, изгаженной цивилизацией, и его человек в гуще природы был лишь одним из оживляющих мотивов. И Василий Ильич, наделенный талантом и вкусом, понимал, что в пейзаже Демидова человек невидимо присутствовал со своей судьбой, что живописный метод и его взгляд на жизнь очеловечивали среду и жестокостью и надеждой, создавали художника большого стиля, в неистовстве раздражая ортодоксов, а равно и постмодернистов: «разрушитель красоты», «вандал», «не живопись, а достоевщина», «консерватор». Но его контрастные цветовые сопоставления чувства и мысли утверждали непростую истину высшего порядка, так же, как известная его фраза: «Я пишу слишком строго, чтобы нравиться всем. Я ненавижу краски, вроде приклеенные к предметам. Я хочу писать события, лица людей, а не фейерверки для надутых дураков. И не бином Ньютона, состряпанный лопатой из цвета. И не психо-сексопатологию дьявольских изысков, хотя она имеет интерес импотентного свойства. Сплошное ослячество и лошадинство! О чем тут можно говорить?»