— Что же ты напишешь? — упавшим голосом спросила Марья Николаевна.
— Я напишу, что здоровье моего сына еще настолько слабо, что самое путешествие его из Сибири в Россию для поступления в кадетский корпус может стать для него пагубою и что дочь моя еще совсем ребенок, коему заботы матери ничто заменить не может.
— И непременно напиши, — настойчиво произнесла Волконская, — что мое существование так совершенно слито с благополучием и жизнью моих детей, что одна мысль о возможности разлуки с ними затемняет мой разум… И что дети наши не должны вступать в свет с мыслью, что их житейские выгоды куплены ценой страданий и, быть может, даже ценою жизни их матери…
Прижав платок к глазам, она почти выбежала из гостиной. Натыкаясь в темноте неосвещенных комнат на мебель, она вошла в детскую и наклонилась над спящей дочерью. Несколько слезинок упало на голое плечико девочки. Марья Николаевна осторожно вытерла его концом одеяла, выпрямилась и пошла к сыну.
Из его комнаты слышался необычайно взволнованный голос Сабинского.
Марья Николаевна остановилась на пороге. За партой спиной к двери сидел Миша, а рядом, сложив руки крестом на груди, стоял Сабинский. Уши у мальчика ярко рдели под светом стеклянного абажура, а голова, приподнятая к учителю, подалась вперед в напряженном внимании.
Они оба не заметили прихода Марьи Николаевны. Упрямо нагнув голову, Сабинский смотрел перед собой сузившимися от ненависти глазами и тяжело переводил дыхание. И Мише казалось, что перед ним стоят те представители города Варшавы, о которых ему сейчас рассказывает Сабинский. Они слушают царя Николая, бросающего в их смятенные ряды угрозы самовластной расправы.
— Вы достаточно взрослы, Мишель, — говорил Сабинский, — чтобы понять те чувства, которые волновали нас, когда император Николай говорил с нами в Лазенском дворце. Он был взбешен, узнав, что в дни восстания в Варшавском костеле была отслужена панихида по Пестеле, Рылееве, Муравьеве-Апостоле, Каховском и Бестужеве-Рюмине и гроб с начертанными на нем именами этих казненных патриотов был пронесен по улицам Варшавы. Мы пытались в самых изысканных выражениях просить пощады для поруганной Польши. Но царь не пожелал нас слушать. Он предпочел говорить сам. И я на всю жизнь запомню его падающие, как удары хлыста, слова.
Сабинский хрустнул пальцами и, не глядя на своего ученика, продолжал:
— О, как он издевался над нами! Он имел наглость сказать, что мы черной неблагодарностью заплатили императору Александру, который сделал из нас цветущую нацию… Александр Первый! Этот величайший позер, какого когда-либо знал свет! Этот компановщик лживых обещаний, злостный банкрот, цинично обманувший своих доверителей!..