Леди-босс (Истомина) - страница 20

Я не могла вспомнить, когда плакала последний раз всерьез, из жалости не только к себе, но и ко всем живущим.

Но уже в тихом и сладком отупении чувствовала, как слепну от слез, губы стали солеными, и на рукавицу закапали теплые, черные от туши на ресницах капли.

На могиле стоял граненый стакан с поминальной водкой, накрытый мерзлым куском черного хлеба, по обычаю. Хлеб не был расклеван, и водка сохранилась.

Я села на плиту, выпила водку, закусила хлебом и сказала:

— Прости, Сим-Сим… И прощай!

И врубилась в слезу уже без стеснения…

Видно, во мне накопилось слишком много того, что мне надо было оплакать. Шлюзы прорвало. Лопнуло то, что удерживало меня от рева все эти годы.

Я плакала системно.

Начала с самого главного человека — моей беспутной мамулечки. Которая в один прекрасный день подбросила меня деду Панкратычу и улепетнула с очередным мужем в солнечную Моуравию, откуда пуляла нравоучительными писулечками, до тех пор пока все не накрылось: Грузия стала заграницей, все отсеклось, и что там теперь с мамочкой — как она? с кем? — ни одна собака мне еще не пролаяла. Возможно, она и там поменяла мужей — это было ее любимым занятием; возможно, там у меня уже есть грузинские или еще какие-нибудь сестры и братья, и, возможно, обо мне она предпочитала и не вспоминать, но мне ее стало очень жалко, и я ей все простила…

Потом я поплакала по Панкратычу. Который собственноручно вырезал мне когда-то счетные палочки, цеплял на тощие плечики тяжеленный ранец с учебниками, водил за руку в школу и даже стирал неумело мои платьишки, пока не нашел Гашу. Потом он пропихивал меня в московский иняз имени Тореза, жутко гордился тем, что я без усилий гнусавила на приличном инглише, радовался, что в связи с новыми временами я смогу свободно шастать по заграницам, куда почти всю жизнь ему, академику, был выезд закрыт. Я попросила прощения у Панкратыча за то, что не сумела сохранить его особняк из корабельной сосны, который ему поставили еще во времена Хрущева и который он обставил уникальной мебелью из мореного дуба и карельской березы, забил библиотекой на полторы тыщи томов и увешал коллекцией классных ружей — всеми этими драгоценными «зауэрами», «манлихерами» и «пэрде». И гектарный участок его сада, настоящий оазис среди цементно-панельного срача новостроек в слободе, я тоже не сохранила. И портрет монаха Менделя в бронзовой раме.

С дедом у меня выходила неясность. С одной стороны, я плакала оттого, что его уже нет рядом со мной почти пять лет: он бы, конечно, защитил меня от многих бед, но с другой стороны, я была рада, что его нет, что он не видел, как его единственную внучку засадили в клетку в нашем горсуде и гордую новеньким дипломом «торезовку» на глазах набежавших, как в цирк, горожан, которые гордились дедом, отправляют на отсидку на три года за банальное воровство. А дом и участок конфискуется, выставляется на какие-то торги. Горсудья Маргарита Федоровна Щеколдина (ныне мэр нашего городишки), затеявшая всю эту комбинацию, въезжает в наш дом и корчует наш сад, поскольку положила на них глаз еще при жизни Панкратыча.