Татарский удар (Идиатуллин) - страница 2

Увидев, что я проснулся, Нурыч заулыбался беззубым ртом. Тут я понял, что ничего страшного, по крайней мере, не случилось, и, чтобы Нурыч сильно не радовался, сердито зашипел:

— Ты чего приперся? Обещал ведь, что один спать будешь!

— Папа, извини. Я просто хотел сказать, что, кажется, праздник начался.

В очередной раз мимолетно восхитившись тому, насколько безупречно вежливые формулировки выдает мой, прямо скажем, нагловатый наследник, я все так же сердито спросил:

— Ты с ума сошел, да? Какой еще праздник? — Нурыч объяснил:

— Так салют же…

— Где салют?

— Где надо. Над Кремлем. Пойдем скорее, пока он не кончился.

Я помолчал, прикидывая варианты, потом понял, что их, в общем-то, нет. И констатировал:

— Спать ты, пока я не посмотрю, не ляжешь… — Этот наглец тихонько кивнул.

— Ладно, показывай свой салют, — обреченно сказал я и шикнул: — Только маму не буди!

Нургали готов делиться со всем миром каждой своей радостью, будь то котенок, обнаруженный за мусоропроводом, или очередной выдранный зуб. Дележку он начинал, естественно, с ближайшей родни, причем от подключения к процессу не была застрахована даже годовалая Галия.

Нурыч твердым шагом повел меня в зал, откуда мы в непогожие дни дважды в год, в День Победы и в День Республики, наблюдали за прыгающими над Кремлем разноцветными снопами салюта. Правда, до Дня Республики оставалось почти три недели, а последний победный праздник во всё небо уже и не вспоминался. Соответственно, никакого салюта мой маленький лунатик видеть не мог. Скорее всего, он разбудил меня из-за фигни вроде самопальных петард, пускаемых по поводу и без повода окрестными пироманами.

Салют был. Не совсем, правда, обычный: сквозь густые деревья ближайшей посадки пробивалось необычно яркое марево — и я подумал, что администрация музея-заповедника, похоже, решила усилить подсветку кремлевских стен. А когда над деревьями полетели острые разноцветные брызги, и Нурыч закричал восторженным шепотом: «Вон-вон, видишь?», и через секунду донесся раскатистый гул, я понял, что это не подсветка. И не коммерческий салют, о котором время от времени договаривались крупные казанские фирмы по случаю своих юбилеев.

Я совсем ничего не чувствовал: стоял, как замороженный, держал подпрыгивающего Нурыча за плечо и смотрел на феерию света, которая деятельно разворачивалась за Казанкой, в нескольких километрах отсюда. Пучки быстрых искр взлетали в разных точках кремлевского периметра, разом отбеливая половину черного неба. От этого огромные тени стремительно, как подрубленные, валились на далекие стены. И казалось, что нескольких здоровенных кусков белой ограды уже нет. Что холм, на котором полтысячелетия стоял Кремль, покрылся рвами и воронками. Что губернаторский дворец и торчащая за ним перевернутой белой табуреткой мечеть Кул Шариф пошли неровными пятнами. И что башня Сююмбике, давно пародировавшая Пизанскую башню, перекосилась больше обычного и стала откровенно щербатой. Следующая вспышка высвечивала стены и башни, и все вроде бы оказывалось в норме. Но приглядеться из-за мельтешения ярких пятен не удавалось. Да и смысла не было приглядываться. Я и так видел то, чего, к счастью, не видел сопевший под ребрами сын. Толстыми кипящими свечками вскидывается и через длиннющую пару секунд опадает вода в Казанке. Галогеновой яркости светляки машин на Ленинской дамбе перемешались в кучу. А сама дамба минимум в паре мест потеряла четкость и съехала дорожной плоскостью в воду, будто нагретая солнцем пластилиновая колбаска. Только солнца не было — была ночь, был неблизкий и совсем нестрашный ад, и был неслышный бетонный гул, который щекотал пятки линолеумом и лоб, мелко, — прохладным стеклом, в которое я, оказывается, уткнулся, стараясь избавиться от не свойственных для этого часа бликов.