— Голод не тетка, — проговорил Назаров, наблюдая из-под насупленных бровей за спускающимися птицами. — Ишь, даже людей не боятся… Всю ночь кормиться будут.
— Чего они на этом поле найдут?
Старый председатель пожал плечами.
— Журавель — он как китаец. Где зернышко, где червячок какой — и сыт… Нынче много журавля будет. Пострелять бы можно, да жалко.
— Для чего пострелять?
— Для чего? — усмехнулся Назаров. — В старину мужики говаривали: журавель не каша, пища не наша. Раньше журавлятину цари жрали, князья да бояре всякие на своих пирах. Теперь и забыли, что птица эта съедобная. А я вот помню, да… жалко. И никому не говорю, а то найдется много стрельцов. А птица больно красивая, и землю, и небо украшает. Пущай живет.
Говоря это, Панкрат все ежился и ежился.
— Знобит? — спросил Хохлов, думая о поразивших его чем-то рассуждениях Назарова о журавлях.
— Ништо… Это для нас, чахоточников, весной обыкновенно. Токмо бы весну пересилить, а там уже, считай, до следующей землю топтать будем.
Панкрат Назаров закрыл глаза и сидел так минут пять. На рытвинах коробок подбрасывало, голова председателя в лохматой шапке из собачьей шкуры болталась на тонкой шее, как тяжелая подсолнечная шляпа на жиденьком будыле при сильном ветре. Иван Иванович отчего-то вспомнил, как безропотно согласился Панкрат на добавочные шестьсот центнеров хлеба к годовому плану, не выказав абсолютно никаких эмоций, и в груди у Хохлова что-то размягчилось, сердце тоскливо заболело. Ему захотелось вдруг сказать этому старому и больному человеку какие-то теплые и благодарные слова, но таких слов у него не было. И, кроме того, он чувствовал, что любые слова будут плоскими, неуклюжими и что они только вызовут у Назарова холодноватую усмешку. Поэтому он лишь отвернулся и кашлянул.
— Что? — сразу же открыл глаза Панкрат. — Свороток уж?
— Далеко еще.
— Что-то в дрему часто покланивать меня, замшелое бревно, стало. Ночью сон не берет, а днем…
Несколько минут еще проехали молчком.
— Каково, Иван Иванович, в районной должности-то ходить? — спросил вдруг Назаров. — Попривык?
— Нет, Панкрат Григорьевич, тяжело… и не умею, — откровенно сказал Хохлов. — Просился было я недавно у Кружилина на завод обратно…
И, умолкнув, шумно вздохнул.
— Ну?
— Никогда не видел его таким. Как на мальчишку, накричал.
— А ты его тоже пойми, — промолвил Панкрат не сразу. — Какое ярмо у него на шее. С кем-то везти надо.
— Я понимаю… пытаюсь, лучше сказать. — Хохлов вздохнул. — Я, Панкрат Григорьевич, человек не слабый, не пессимист, знаю, чем солнце пахнет… Но я… как бы тебе выразить? До войны, бывало, всякий цветок, мотылек, красивая бабочка там в телячий восторг меня приводили. И вот война… Такое сразу свалилось! Дочка погибла, жена до сих пор… Так ничего, здорова. А ночью иногда прислушаюсь — плачет. Да… И кругом горе людское, такие трудности! Вот завод этот… Вот люди в селе, вижу, как бьются. Ну, кажется, нет выхода, все бесполезно, ничего не сумеем мы сделать… А он, завод, встал и задымил! Чтоб он дымил, дышал — Антон Савельев на гибель, на смерть… сознательно. И ты вот — даешь ведь эти добавочные шестьсот центнеров… И я пытаюсь понять что-то, чего раньше, чувствую, не понимал. Отчего оно все это? Чем объясняется?